Человек недостойный (страница 2)
С другой стороны, что бы ни говорили мне близкие, я ни разу не огрызнулся. Легчайший упрек я ощущал как удар грома, он словно сводил меня с ума, – какое там огрызаться, ведь я был убежден, что этот самый упрек и есть в некотором роде непреложная «истина» для бесчисленных поколений, и если я не в силах ей соответствовать, значит, мне нет места среди других людей. Потому-то я и не мог ни препираться, ни оправдываться. Когда я слышал, как меня бранят, я считал, что и в самом деле совершил непростительную ошибку, и принимал нападки молча, при этом едва не теряя рассудок от страха.
Наверное, любому неприятно, когда его ругают или обвиняют, а мне в лице рассерженного человека видится его истинная натура – натура зверя более свирепого и опасного, чем лев, крокодил или дракон. Как правило, ее не выставляют напоказ, но в некоторых случаях, как, скажем, бывает, когда бык, мирно дремлющий на лугу, резким взмахом хвоста насмерть прихлопнет на своем брюхе овода, опасная сущность человека, разоблаченная гневом, вдруг становится очевидной, и я чувствую, как волосы от ужаса встают дыбом, и содрогаюсь от безнадежности при мысли, что это одно из тех свойств натуры, которые дают человеку право на жизнь.
Постоянно трепеща от страха перед людьми и вдобавок не питая ни капли уверенности в том, что мое поведение сойдет за человеческое, я старательно прятал в потайных уголках души свои мучения, скрывал подавленность и нервозность, непрестанно изображал наивное воодушевление и мало-помалу превращался в законченного фиглярствующего чудака.
Пока я вызываю у них смех, все хорошо, стало быть, они вряд ли озаботятся, что я остаюсь вне того, что они называют «жизнью», думал я, лишь бы не намозолить им глаза, ведь я – ничто, ветер, небо; и я, паясничая, потешал не только членов семьи, но и мужскую, и женскую прислугу, которую считал даже более непостижимой и опасной, – в отчаянии я и ей угождал шутовством.
Летом я смешил домашних, разгуливая по коридору в красном шерстяном свитере, надетом под юкату. Даже самый старший из моих братьев, который смеялся редко, при виде меня покатывался со смеху. «Да не идет он тебе, Ё-тян!» – непередаваемо милым тоном заявлял он. Не настолько я был чудаковатым невеждой, чтобы в разгар лета расхаживать в шерстяном свитере хоть в жару, хоть в холод. На обе руки я натягивал, как перчатки, гетры старшей сестры, и когда они выглядывали из рукавов юкаты, казалось, будто на мне свитер.
Мой отец часто ездил в Токио по делам, где в принадлежащем ему городском доме в квартале Сакураги района Уэно проводил по полмесяца. А к возвращению накупал в поистине огромных количествах гостинцы не только членам семьи, но и другим родственникам – можно сказать, для отца это было увлечением.
Однажды, накануне отъезда в Токио, отец созвал детей в гостиную, стал с улыбкой расспрашивать всех по очереди, кому что привезти, и ответы каждого вносил в записную книжку. Вообще-то такую заботу о детях отец проявлял редко.
– А тебе, Ёдзо?
Услышав это, я лишь пробормотал что-то невнятное.
От вопроса, чего я хочу, я сразу перестал чего-либо хотеть. В голове мелькнула мысль, что это не имеет значения, все равно ничто не доставит мне удовольствия. Вместе с тем от того, что мне предлагали, я не мог отказаться, не важно соответствовало оно моим вкусам или нет. Если предложенное было мне противно, я не мог так прямо и сказать, и даже то, что мне нравилось, я брал нерешительно, как ворованное или чрезвычайно неприятное, и мучился от необъяснимого страха. Словом, я был не в состоянии даже выбрать одно из двух. С возрастом эта склонность все больше стала казаться мне одной из главных причин постыдности, как уже говорилось, всей моей жизни.
Я молчал и ерзал на месте, на отцовском лице отразилось легкое недовольство.
– Ну так книгу? А вот в торговых рядах в Асакусе продают для новогоднего танца маски льва размером как раз для детей, не хочешь?
Ответить на вопрос «не хочешь?» было невозможно. И спаясничать не получилось. Шута постиг полный провал.
– Книга будет в самый раз, – серьезно сказал старший брат.
– Да?..
Отец явно потерял интерес к происходящему и шумно захлопнул записную книжку, не сделав в ней никаких пометок.
Той ночью я, дрожа от страха на своем футоне, думал о том, как оплошал, рассердил и обидел отца, о том, что его возмездие наверняка будет ужасным, соображал, нельзя ли как-нибудь исправить положение, пока еще не поздно, и наконец тихонько поднялся, прошел в гостиную, куда в ящик письменного стола отец уже положил записную книжку, вынул ее, перелистал страницы, нашел ту самую, со списком пожеланий, лизнул карандаш, написал «маска льва» и вернулся в постель. На самом деле маску для танца льва я нисколько не хотел. Если уж на то пошло, книга была бы гораздо лучше. Однако я заметил, как отцу хотелось купить и привезти мне эту маску, и стремление угодить ему хотя бы для того, чтобы поднять настроение, придало мне смелости для рискованной затеи – пробраться среди ночи в гостиную.
Предпринятый мною необычный шаг увенчался таким большим успехом, какого я только мог пожелать. Спустя некоторое время, когда отец вернулся из Токио, я, находясь в детской, услышал, как он громко рассказывал матери:
– В лавке игрушек в торговых рядах открыл записную книжку, а в ней вот что – «маска льва». Но не моей рукой. Что такое, удивился я, и тут до меня дошло: это же Ёдзо напроказничал! Когда я спрашивал, что ему привезти, отмалчивался да улыбался, а потом, стало быть, так захотел эту маску, что не утерпел. Он ведь и в самом деле чудной малец. Притворяется, будто ему все равно, а потом сам пишет. Если очень хочется, так и скажи. Я аж в лавке игрушек рассмеялся. А ну-ка, позови Ёдзо сюда!
Однажды я собрал мужскую и женскую прислугу в комнате, обставленной в западном стиле, велел одному из слуг как попало колотить по клавишам пианино (в нашем доме, пусть он и находился в провинции, имелась почти полная обстановка), а сам индейскими плясками под этот дикий аккомпанемент заставил всех зрителей покатываться со смеху. Средний брат сфотографировал со вспышкой мой танец, и когда снимки были готовы, моя фитюлька, выглядывающая из-под набедренной повязки, сделанной из ситцевого платка-фуросики, опять вызвала взрывы хохота домашних. Для меня и этот случай стал, пожалуй, неожиданным успехом.
Каждый месяц я, никому об этом не распространяясь, прочитывал новые номера не менее десятка разных журналов для подростков и вдобавок всевозможные книги, которые выписывали из Токио, хорошо знал таких персонажей, как эксперт Абурокадабуро, доктор Кактамего и тому подобных, свободно ориентировался в страшных, смешных, исторических произведениях и анекдотах – таких, как кайдан, кодан, ракуго и эдо-кобанаси, поэтому не лез за словом в карман, чтобы с серьезным видом потешать весь дом.
Но увы, оставалась еще школа.
Там ко мне поначалу относились уважительно. Сама мысль о том, что меня уважают, внушала мне ужас. Почти суметь заморочить людям головы, а потом, когда некто всеведущий и всесильный раскусит тебя и сотрет в порошок, терпеть позор, который хуже смерти, – вот что в моем понимании означало «пользоваться уважением». От того, кому известно об обмане «пользующегося уважением», вскоре об этом узнают и другие и, обнаружив, что их провели, разозлятся – о, какой тогда будет их месть! Кажется, волосы встают дыбом, даже если просто представить.
В школе я удостаивался уважения не столько потому, что родился в богатой семье, сколько по той причине, что «успевал» в учебе. С малых лет хилый, я пропускал месяц-другой, а то и чуть ли не целый учебный год, но когда еще слабый после болезни приезжал в школу на рикше и пробовал сдать годичные экзамены, то оказывался самым, что называется, «успевающим» в классе. И даже когда был здоров, я совсем не занимался: в школе на уроках я рисовал мангу и тому подобное, а на переменах показывал нарисованное одноклассникам и смешил их пояснениями. На сочинениях я, несмотря на замечания учителя, упорно писал одни только юмористические истории. Потому что знал: на самом деле моих уморительных сочинений учитель втайне ждет с нетерпением. Однажды я, как обычно, написал о том, как оплошал: в поезде, когда мать взяла меня с собой в Токио, пописал в стоящую в проходе вагона плевательницу (хотя во время той поездки назначение плевательницы для меня уже не было секретом. Я сделал это намеренно, изображая детскую наивность), причем придал повествованию нарочито грустный оттенок, и поскольку ничуть не сомневался, что рассмешу учителя, незаметно последовал за ним в учительскую, увидел, как он, едва выйдя из класса, нашел среди остальных сочинений мое, начал читать его, посмеиваясь, еще пока шагал по коридору, дочитал сразу же, как только вошел в учительскую, расхохотался так, что сделался пунцовым, и я, воочию убедившись, что он предлагает почитать мое сочинение другим учителям, загордился собой.
Вот ведь озорник.
Мне удалось добиться, чтобы меня считали озорником. Удалось избежать участи человека, пользующегося уважением. И даже тот факт, что в моем табеле наряду с высшими отметками, десятками по всем предметам, значились то семерки, то шестерки по поведению, служил моим домашним лишним поводом для бурного смеха.
Но по натуре я был не озорником, а его полной противоположностью. К тому времени от мужской и женской прислуги я уже набрался дурного, меня развратили. Сейчас я считаю такие действия по отношению к ребенку самым отвратительным, низким, чудовищным из всех человеческих преступлений. Но я терпел их. И даже слабо улыбался, поскольку они казались мне еще одной характерной для людей особенностью. Если бы честность вошла у меня в привычку, я без стеснения пожаловался бы на эти преступления слуг отцу или матери, однако и своих родителей я совсем не понимал. Обращаясь к людям, я не мог рассчитывать ровным счетом ни на что. Хоть отцу жалуйся, хоть матери, хоть полиции, хоть властям – неизвестно, не переубедит ли меня в итоге общепринятым доводом кто-нибудь по-житейски мудрый и сильный.
Сознавая, что предвзятость неизбежна, а значит, обращаться за помощью к людям бесполезно, я так ни в чем и не признался и полагал, что мне не остается ничего другого, кроме как помалкивать и по-прежнему изображать шута.
Возможно, кто-то насмешливо поинтересуется, уж не о неверии ли в людей идет речь, и с каких это пор я заделался христианином, однако я считаю, что отсутствие веры в людей необязательно имеет непосредственное отношение к религии. В сущности, живут же преспокойно люди, в том числе и эти насмешники, во взаимонедоверии, и не берут в голову ни Иегову, ни ему подобных. Однажды в моем детстве к нам в город приехал выступить с речью видный деятель из той же политической партии, в которой состоял мой отец, и слуги-мужчины взяли меня с собой в театр послушать выступление. Собрался полный зал, повсюду мелькали лица тех местных жителей, которые водили близкую дружбу с моим отцом, звучали бурные аплодисменты. После выступления слушатели, которые расходились заснеженными ночными улицами, сбившись по трое-пятеро, поливали грязью сегодняшнее собрание. В числе прочих слышались и голоса близких друзей моего отца. Чуть ли не со злостью эти якобы «товарищи» по партии критиковали выступления: и никудышнее вступительное слово отца, и невразумительную речь хваленой знаменитости. А потом эти люди являлись к нам с визитом, проходили в гостиную и с выражением неподдельной радости на лицах уверяли отца, что в тот вечер собрание имело огромный успех. Даже слуги на вопросы матери о собрании как ни в чем не бывало отвечали, что было очень интересно. А по пути домой те же слуги жаловались, что ничего хорошего в этих собраниях нет.