Пойте, неупокоенные, пойте (страница 6)

Страница 6

– Я не эксперт, но вообще на этом дерьме никак не должно ничего мерещиться.

Она откинулась на стуле, взяла свои волосы большим пучком и откинула их через спину. Бишоп обожает мои волосы, – говорила она как-то о своем парне. – Не может держать руки при себе, когда видит их. Это было из разряда того, что она постоянно делала, но никогда не осознавала – игралась со своими волосами, никогда не осознавая их легкости. Того, как они отражали и ловили весь свет вокруг. Их самодовольной красоты. Я ненавидела ее волосы.

– Под кислотой – да, – продолжала она. – Может даже под метом. Под этим – нет.

Дарованный-не-Дарованный нахмурился, повторил ее игривый взмах волос, прошептал одними губами: Да что, черт возьми, она знает? Его левая рука по-прежнему лежала на столе. Я не могла дотянуться до нее, хоть мне и всем моим существом хотелось это сделать, почувствовать его кожу, его плоть, его сухие, жесткие руки. Когда мы были детьми, было не пересчитать, сколько раз он дрался за нас обоих в автобусе, в школе, на районе, когда дети дразнили меня, говоря, что Па выглядел как чучело, а Мама была ведьмой. Что я была похожа на Па: словно обгоревшая палка, обернутая в лохмотья. Желудок словно вертелся у меня в животе, будто животное в своей норе, снова и снова ищущее место потеплее и поудобнее перед сном. Я закурила.

– Да что ты говоришь, – сказала я.

Торт для Джоджо хранится плохо: уже на следующий день он на вкус такой, словно ему уже дней пять, отдает клеем, но я продолжаю есть. Не могу удержаться. Мои зубы давят и пережевывают густую массу, хоть слюны и мало, и горло упрямо не желает глотать пищу. После кокса вчера вечером меня основательно пробило на еду. Па что-то говорит мне, но я могу думать только о своей челюсти.

– Не нужно никуда везти детей, – говорит Па.

Обычно Па кажется мне моложе. Так же как и Джоджо я обычно все еще воспринимаю как пятилетнего. Глядя на лицо Па, я не вижу на нем следов потрепавших его лет. Я вижу его белоснежные зубы, прямую спину и глаза, черные и яркие, как его волосы. Я как-то призналась Маме, что думала, будто Па красится, а она закатила глаза и зашлась хохотом; тогда она еще могла смеяться. Нет, они у него от природы такие, – сказала она. Торт настолько сладкий, что кажется почти горьким.

– Нужно, – возражаю я.

Я могла бы взять только Микаэлу, я знаю. Так было бы проще, но еще я знаю, что, как только мы прибудем в тюрьму и Майкл выйдет наружу, часть его разочаруется, если там не будет Джоджо. Тот и так уже слишком похож на нас с Па своей коричневой кожей и черными глазами, тем, как он ходит от пятки, своей вертикальностью. Если Джоджо не будет стоять там с нами, ожидая Майкла, ну… Это будет как-то неправильно.

– А школа как же?

– Мы всего на два дня, Па.

– Это важно, Леони. Мальчику нужно учиться.

– Он достаточно умный, два дня может и пропустить.

Па хмурится, и на секунду я замечаю старость на его лице. Морщины, что тянут его вниз, неизбежно, как Маму. К немощи, к постели, к земле и гробу. Уже тянут.

– Леони, мне не нравится, что вы с детьми будете одни в дороге.

– Это будет короткая поездка, Па. Туда и обратно.

– А тут уж никогда не угадаешь.

Я сжимаю рот, говорю сквозь зубы. Челюсть болит.

– Все будет хорошо.

Майкл уже три года в тюрьме. Три года, два месяца. И десять дней. Ему дали пять с возможностью досрочного освобождения. И теперь это возможно. Реально. Все внутри меня ходит ходуном.

– Ты в порядке? – спрашивает Па.

Он смотрит на меня так же, как смотрит на своих животных, когда с ними что-то не так, когда его лошадь начинает прихрамывать и ее надо заново подковать, или когда одна из его кур начинает вести себя странно и дико. Он видит ошибку и готов на все, чтобы исправить ее. Защитить тонкие копыта лошади. Отсадить курицу от остальных. Свернуть ей шею.

– Да, – отвечаю я.

Голова словно наполнена выхлопными газами – кружится и горит.

– Все в порядке.

Иногда мне кажется, что я знаю, почему вижу Дарованного-не-Дарованного под градусом. Когда у меня случились первые месячные, Мама села со мной за кухонный стол, пока папа был на работе, и сказала:

– Хочу тебе кое-что рассказать.

– Что? – спросила я.

Мама резко глянула на меня.

– Да, мэм, – поправилась я, глотая свою предыдущую реплику.

– Когда мне было двенадцать, акушерка Мария-Тереза пришла к нам в дом принять роды у мамы. Она присела на минуту на кухне, велела мне вскипятить воду и стала распаковывать свои травы, а потом вдруг начала указывать на каждую из связок сушеных растений и спрашивать, что, как я думаю, они делают. И я посмотрела на них и поняла, что знаю, поэтому отвечала ей: Это – для помощи после родов, это – чтобы замедлить кровотечение, это – для облегчения боли, это – для того, чтобы молока было в меру. Мне словно кто-то нашептывал на ухо, рассказывал об их назначении. И вот тогда она сказала мне, что у меня есть зародыш дара.

Пока мама тяжело дышала в соседней комнате, Мария-Тереза, не торопясь, положила руку мне на грудь и стала молиться Матерям, Мами Уате и Деве Марии, Матери Божией, чтобы я прожила достаточно долго для того, чтобы увидеть все, что мне было суждено увидеть.

Мама прикрыла рукой рот, как будто сболтнула что-то, о чем не стоило говорить, как будто хотела схватить свои слова и засунуть их обратно внутрь, чтобы они скользнули вниз по ее глотке и растворились в желудке.

– Ты видишь? – спросила я.

– Вижу?

Я кивнула.

– Да, – ответила Мама.

Я хотела спросить ее: что ты видишь! Но не стала. Замолчала и ждала, пока она заговорит сама. Возможно, я боялась, что именно она расскажет мне, если я спрошу, что она видит, глядя на меня. Умру молодой? Не найду любовь? Или выживу, согбенная работой и тяготами? Состарюсь с горьким привкусом от того, что мне досталось на пиру жизни, на губах – горчицы и сырой хурмы, с остротой от несбывшейся мечты и утрат?

– Может быть, оно и у тебя есть, – сказала Мама.

– Правда? – спросила я.

– Думаю, это у человека в крови, как ил в речной воде. Накапливается на изгибах и поворотах, на подтопленных ветвях деревьев, – она помахала пальцами, – и всплывает через поколения. У моей мамы этого не было, но я слышала, как она однажды говорила, что у ее сестры, тети Розали, было. Что оно переходит от сестры к ребенку, к двоюродному. Чтобы быть заметнее. Чтобы его использовали. Обычно оно проявляется полностью с первыми месячными.

Мама нервно провела ногтем по губе, а затем постучала им по поверхности стола.

– Мария-Тереза и сама умела услышать. Могла посмотреть на женщину и услышать пение: если та была беременна, могла узнать, когда та родит, какого пола будет ребенок. Могла увидеть наперед беду и то, как та может ее избежать. Могла посмотреть на мужчину и увидеть сожженную самогоном печень и завяленные, как колбаса, внутренности, могла прочитать это в желтизне его глаз, дрожи его рук. И было еще кое-что. Она могла услышать множество голосов, звон которых исходил от любой живой вещи; она следовала за самыми громкими голосами, потому что они были самыми верными. Самые ясные голоса звучали над гамом остальных. Она услышала звук, исходивший от лица одной женщины в магазине: Флип ударил меня по лицу за танец с Седом. От человека, который владел магазином и у которого нога напевала: Кровь становится черной и застаивается, пальцы гниют. Как живот коровы сказал: Теленок пойдет копытами вперед. Она говорила, что услышала голоса впервые, достигнув половой зрелости. И когда она мне все это так объяснила, я поняла, что я тоже слышала голоса. В моей юности мама жаловалась на живот, говорила, что у нее язвы. И они шумели, говоря мне: Есть, есть, есть', я тогда ничего не понимала и все спрашивала ее, голодна ли она. Мария-Тереза обучила меня, научила меня всему, что знала сама, и когда я вышла замуж за твоего отца, это стало моей работой. Я занималась роженицами, лечила людей и делала мешочки с оберегами для защиты.

Мама потерла руки, как будто мыла их.

– Но нынче спрос невелик. За средствами ко мне приходят только старики.

– Ты могла бы принять ребенка? – спросила я.

Ее слова о мешочках с оберегами остались лежать необсужденными на столе между нами, обыденные, словно масленка или сахарница. Она моргнула, улыбнулась и кивнула головой, что все вместе могло означать лишь одно: да. В тот момент Мама стала для меня большим, чем просто матерью, больше, чем женщиной, которая заставляла меня молиться перед сном словами: Не забудь помолиться Матерям. Когда она мазала меня домашней мазью от сыпи или давала мне особый чай, когда я болела, – в этом было больше, чем простая материнская забота. Эта полуулыбка намекала на секреты ее жизни, на все то, чему она научилась, что говорила, видела и пережила, святых и духов, с которыми разговаривала, когда я была еще слишком мала, чтобы понимать ее молитвы. Полуулыбка сменилась хмуростью, когда в дверь вошел Гивен.

– Сын, сколько раз я должна просить тебя снимать свои грязные сапоги, когда ты заходишь в дом?

– Извини, Ма.

Он улыбнулся, наклонился, чтобы поцеловать ее, а затем встал и вышел, пятясь. Через москитную сетку он казался тенью, текуче вынимая ноги из своей обуви, наступая на пальцы ног.

– Твой брат даже не слышит то, что говорю ему я, не говоря уже о том, что поет мир. Но ты, может быть, услышишь. Если начнешь слышать – скажи мне, – сказала она.

Гивен присел на ступеньках, стуча обувью по доскам, чтобы сбить с них грязь.

– Леони, – говорит Па.

Я бы хотела, чтобы он называл меня иначе. Когда я была маленькой, он звал меня “девочка”. Когда мы кормили кур: Девочка, я же знаю, что ты можешь бросать кукурузу и подальше. Когда мы пропалывали огород и я жаловалась на боли в спине: Ты слишком молода, чтобы знать боль, девочка, с такой молодой спиной. Когда я приносила домой табель, в котором было больше отметок “А” и “В”, чем “С”: Ты умница, девочка. Он смеялся при этих словах, иногда просто улыбался, а иногда говорил это с серьезным лицом, но это никогда не звучало как упрек. Теперь он никогда не зовет меня никак кроме моего имени, и каждый раз, когда он его произносит, это похоже по звуку на шлепок. Я выбрасываю остатки торта Джоджо в мусорное ведро, а потом набираю в стакан воды из крана и пью, чтобы только не смотреть на Па. Чувствую, как моя челюсть дергается при каждом глотке.

– Понимаю, ты хочешь поступить правильно по отношению к мальчику и забрать Майкла. Ты ведь знаешь, что они посадят его в автобус, да?

– Он отец моих детей, Па. Я должна забрать его.

– А что насчет его мамы с папой? А если они тоже захотят встретить его?

Я не думала об этом. Ставлю пустой стакан в раковину и оставляю его там. Па ворчит на меня, когда я не мою за собой посуду, но обычно он ссорится со мной только по одному поводу за раз.

– Если бы они собирались его встретить, он бы сказал мне об этом. Он не сказал.

– Ты можешь подождать, пока он снова позвонит, а уж потом решать.

Я замечаю, что массирую загривок и останавливаю себя. Как же все болит.

– Нет, Па, я так не могу.

Па отступает от меня на шаг, смотрит вверх, на потолок кухни.

– Ты должна поговорить с мамой перед отъездом. Сказать ей, что уходишь.

– Что, все так серьезно?

Па сжимает спинку кухонного стула и рывком двигает стул на пару дюймов, поправляя, а затем замирает.