Пойте, неупокоенные, пойте (страница 7)

Страница 7

Дарованный-не-Дарованный оставался со мной на протяжении всей ночи у Мисти. Он даже пошел за мной до машины и забрался на пассажирское сиденье прямо сквозь дверь. Пока я выезжала с усыпанного гравием двора Мисти на улицу, Гивен смотрел прямо перед собой. На полпути домой, на одной из тех типичных темных двухполосных дорог, асфальт которых настолько изношен, что из-за шума колес машины начинает казаться, что едешь по грунтовке, я резко свернула, чтобы не сбить опоссума. Тот застыл и выгнул спину в свете фар, и я могла поклясться, что услышала его шипение. Когда давление в груди наконец спало и перестало ощущаться, как подушка с горячими шипами, я глянула обратно на пассажирское сиденье, но Дарованного там уже не было.

– Я должна поехать. Мы должны.

– Почему? – спрашивает Па.

Его слова звучат почти мягко. Беспокойство делает его голос на октаву ниже.

– Потому что мы – его семья, – говорю я.

Разряд пробегает от моих пальцев ног до живота и поднимается до самого затылка, словно отблеск того, что я чувствовала вчера вечером. А потом он исчезает, и я остаюсь без движения, в унынии. Уголки рта Па сжимаются, и он становится похожим на рыбу, которая борется с крючком, леской, с чем-то гораздо большим, чем он сам. А затем это проходит, он моргает и отводит взгляд.

– У него не одна семья, Леони. И у детей тоже, – говорит Па и уходит прочь, зовя Джоджо. – Мальчик, – подзывает он, – мальчик. Иди сюда.

Задняя дверь захлопывается.

– Где ты, мальчик?

Звучит как ласка, словно Па поет песню.

– Майкла завтра выпускают.

Мама упирается ладонями в кровать, пожимает плечами и пытается поднять бедра. Кривится.

– Правда? – Тихий голос, едва слышный вздох.

– Да.

Она опускается обратно на кровать.

– Где твой Па?

– За домом с Джоджо.

– Он мне нужен.

– Я пойду в магазин. Скажу ему по дороге.

Мама почесывает кожу головы и вздыхает. Прикрывает глаза до щелочек.

– Кто его встретит?

– Я.

– А кто еще?

– Дети.

Она опять смотрит на меня. Хотелось бы снова почувствовать этот сладкий разряд, но меня уже окончательно отпустило, и теперь внутри пусто и сухо. Чувствую себя обделенной.

– Твоя подруга с тобой не пойдет?

Она говорит о Мисти. Наши парни сидят в одной тюрьме, так что раз в четыре месяца мы ездим туда вместе. Я даже не подумала спросить ее.

– Я не спрашивала.

Детство в деревне многому меня научило. Тому, что после первого яркого периода жизни время уничтожает все: оно ржавит механизмы, старит животных, которые теряют волосы и перья, и заставляет растения вянуть. Пару раз в год я замечаю это в Па – как он все худеет и худеет с возрастом, сухожилия натягиваются, становятся все жестче и тверже с каждым годом. Его индейские скулы становятся все резче. Но с тех пор, как Мама заболела, я поняла, что боль может все то же самое, что и время. Она тоже может есть человека до тех пор, пока не останется ничего, кроме костей, кожи и тонкого слоя крови. Может сожрать внутренности и уродливо раздуть человека: ноги Мамы выглядят как воздушные шары, готовые лопнуть под одеялом.

– И хорошо.

Кажется, Мама пытается перевернуться на бок, потому что я вижу в ней напряжение, но в итоге она лишь поворачивает голову и смотрит в стену.

– Включи вентилятор, – просит она.

Я отодвигаю кресло Па и включаю вентилятор, установленный в оконную раму. Воздух в комнате завывает, и Ма снова оборачивается ко мне.

– Ты, наверное, гадаешь… – начинает она и замолкает. Ее губы сжимаются.

Вот в чем я это вижу больше всего. В ее губах – они всегда были такими полными и мягкими, особенно в моем детстве, когда она целовала меня в висок. В локоть. В ладонь. Иногда, после того как я принимала ванну, даже пальцы ног мне целовала. Теперь это лишь иначе окрашенная кожа на сморщенных участках ее лица.

– … почему я не развожу суету.

– Немного, – говорю я.

Она смотрит на свои пальцы ног.

– Па упрямый. И ты упрямая.

Ее дыхание прерывается, и я понимаю, что это смех. Слабый смех.

– Вечно препираетесь, – говорит она.

Она снова закрывает глаза. Ее волосы настолько поредели, что сквозь них видно кожу головы: бледную и с синими венами, впалую, с ямками, несовершенную, как глиняная чаша гончара.

– Ты уже совсем большая, – говорит она.

Я сажусь, скрещивая руки. От этого груди слегка приподнимаются. Я помню, как ее рост ужасал меня, когда мне было десять, когда они только начали появляться двумя твердыми камушками. Как эти мясистые узлы потом стали ощущаться, как какое-то предательство. Будто кто-то солгал мне о том, что будет дальше. Будто Мама не говорила мне, что однажды я вырасту. Вырасту до ее тела. Вырасту такой же, как она.

– Кого любишь, того любишь. Делай, что хочешь, – говорит она.

Мама смотрит на меня, и только ее глаза выглядят в этот момент полными, круглыми, как всегда, почти карими, если присмотреться, с собирающейся в уголках влагой. Они – единственное, что время не уничтожило.

– Ты уйдешь, – говорит она.

И теперь я понимаю. Понимаю, что моя мать следует за Гивеном – сыном, который пришел слишком поздно и ушел слишком рано. Понимаю, что моя мать умирает.

В последний год школы и последнюю свою осень перед смертью Гивен остервенело играл в футбол. Рекрутеры из местных сообществ и колледжей штата каждые выходные приходили смотреть его игры. Он был высоким и хорошо сложенным, и его ноги почти что не касались земли, стоило ему заполучить мяч. Несмотря на то что он серьезно относился к футболу, он оставался общительным вне тренировок и поля. Однажды он сказал Па, что его товарищи по команде, белые и черные, были для него как братья. Что их команда словно отправлялась на войну каждую пятницу, собиралась вместе и становилась чем-то большим, большим, чем они сами. Па перевел взгляд на свои ботинки и сплюнул бурой жижей. Гивен сказал, что собирается в Килл на вечеринку с белыми товарищами по команде, и Па предостерег его: Они смотрят на тебя и видят разницу, сынок. Не важно, что ты видишь. Речь идет о том, что они делают. Сказав так, Па сплюнул комок жевательного табака. Гивен закатил глаза, оперся о капот “новы” семьдесят седьмого года, которую они тогда для него чинили, и сказал: Хорошо, Па. Потом посмотрел на меня и подмигнул. Я была просто благодарна Па за то, что он не отправил меня в дом, рада, что я могла подавать им инструменты, приносить им воду и смотреть, как они работают, – мне не хотелось заходить в дом, чтобы мама не решила дать мне очередной урок по растениям. Травы и лекарства, – сказала она мне, когда мне исполнилось семь, – я могу научить тебя всему этому. Я надеялась, что кто-то, Большой Генри или, может, один из близнецов, вдруг нарисуется на улице, и у нас найдется с кем поговорить.

Гивен тогда не прислушался к Па. Той зимой, в феврале, он решил отправиться на охоту с белыми мальчишками в Килл. Он даже скопил на модный охотничий лук и стрелы. Поспорил с кузеном Майкла, что сможет подстрелить лося из лука раньше, чем тот сможет уложить его из винтовки. Кузен Майкла был невысоким парнем с блуждающим взглядом; он носил ковбойские сапоги и футболки с изображением пива, словно униформу. Он был из тех, кто встречался и общался со старшеклассниками, хотя ему самому было уже за тридцать. Гивен занимался стрельбой из лука с Па. Часами тренировался на заднем дворе, когда должен был бы делать домашнее задание. Он даже начал ходить прямо, как Па, потому что проводил столько времени сосредоточенным и напряженным, натянутым, будто лук, – каждая черта на его лице была постоянно напряжена до тех пор, пока он не научился попадать в середину мишени, привязанной между двумя соснами в пятидесяти ярдах. Тот спор холодным пасмурным зимним рассветом он выиграл отчасти потому, что был хорошим стрелком, а отчасти потому, что все остальные, все мальчики, с которыми он играл в футбол, дрался в раздевалке и натужно потел на стадионе, в тот утренний час еще только продирали глаза, потягивая пиво, как апельсиновый сок, потому что думали, что Гивен проиграет.

Я еще не была знакома с Майклом, я лишь видела его несколько раз в школе; его светлые волосы были густыми и кудрявыми, и всегда казалось, что они на грани запутывания, потому что хозяин их никогда не расчесывал. У него были сероватые локти, руки и ноги. Майкл не пошел на охоту тем утром, потому что не хотел вставать так рано, но все равно узнал новости, когда его дядя пришел к Большому Джозефу в середине дня. Кузен постепенно трезвел с таким выражением лица, будто он чувствовал какое-то зловоние, вроде сдохшей крысы, отравившейся и забежавшей в дом, чтобы укрыться от зимнего холода. Дядя сказал: Он застрелил негра. Херов сорвиголова застрелил негра за то, что тот его отделал. И потом, поскольку Большой Джозеф много лет был шерифом: Что будем делать? Мама Майкла сказала им позвонить в полицию. Большой Джозеф проигнорировал ее, и они все пошли обратно в лес. Через час они нашли Гивена, неподвижно растянувшегося на сосновых иголках; кровь собралась под ним черными лужами. Вокруг валялись разбросанные пивные банки, которые мальчишки побросали и удрали после того, как кривой кузен направил ствол и выстрелил, после того, как раздался выстрел. Разбежались, словно тараканы на свету. Дядя ударил сына по лицу, раз, потом другой. Ты, дебил сраный, – сказал он. Вспомнил, как встарь было? Кузен поднял руки, пытаясь защититься, и пробормотал: Но он же должен был проиграть, Па. В ста ярдах от Гивена лежала косуля с одной стрелой в шее и другой – в животе, холодная и окоченевшая, как мой брат. Кровь обоих постепенно свертывалась на воздухе.

Несчастный случай на охоте, – заявил Большой Джозеф, держа в руках телефон, когда все вернулись в дом и сели вокруг стола, прежде чем отец кузена, не такой высокий, как сын, но с такими же глазами, позвонил в полицию. Несчастный случай, – повторил дядя, разговаривая по телефону в свете холодного полуденного солнца, прорезавшемся сквозь занавески. Несчастный случай, – сказал косоглазый кузен в суде, не отрывая здорового глаза от Большого Джозефа, который сидел за адвокатом мальчика с лицом неподвижным и твердым, как тарелка. Но его больной глаз блуждал от Па ко мне и Маме, сидевшим в одном ряду за окружным прокурором, прокурором, который смягчил позицию и попросил для кузена три года в тюрьме Парчман с двумя годами испытательного срока. Интересно, слышала ли мама какой-нибудь гул, исходивший от больного глаза кузена, какие-то чувства раскаяния в его блуждании, но она смотрела сквозь него, по ее лицу потоком катились слезы.

Через год после смерти Гивена мама посадила в его честь дерево. Будем сажать по одному на каждую годовщину, – сказала она, преодолевая боль в голосе. – Если доживу, однажды здесь будет лес, – сказала она, – шепчущий лес. Будет шептать о ветре, пыльце и жуках. Она остановилась, посадила дерево в землю и начала утрамбовывать землю вокруг корней. Я слышала ее через ее кулаки. Женщина, что учила Марию-Терезу, – она видела. Старуха, что казалось почти Белой. Тетя Ванги. Она видела мертвых. У Марии-Терезы никогда не было этого дара. Ну меня тоже. Она вкапывалась своими раскрасневшимися кулаками в почву. Я видела это во сне. В котором я снова вижу Дарованного, входящего в дом в своих сапогах. Но потом я просыпаюсь. И этого нет. Она начала плакать. Но я знаю, что это есть. Прямо по ту сторону этой завесы. Она стояла на коленях так, пока слезы не перестали литься из ее глаз. Затем она распрямилась и вытерла лицо, размазывая по нему кровь и грязь вперемешку.