Джозеф Антон. Мемуары (страница 6)
“Милого, скромного мальчика” ни разу не били. Он быстро усвоил школьные правила и тщательнейшим образом их соблюдал. Он выучил местный сленг, на котором вечерняя молитва в дортуаре называлась словом диц (от латинского dicere – “говорить”), туалет – топос (от греческого τορος— “место”), а прочие, не имеющие отношения к школе и занятые в основном на производстве цемента жители Рагби высокомерно именовались плебсом. Роковых трех ошибок ему так никогда не простили, и тем не менее он вполне в школе освоился. В старших классах его наградили Королевской медалью за сочинение о наполеоновском министре иностранных дел, колченогом цинике и развратном вольнодумце Талейране, которого он отчаянно защищал. Он занял пост секретаря в школьном дискуссионном клубе и красноречиво выступал в пользу годковщины, запрещенной вскоре после того, как он окончил школу. Как выходец из консервативной индийской семьи он был чужд всякого радикализма, но очень скоро узнал, что такое расизм. Не раз и не два, возвратившись в свою крошечную комнату, он обнаруживал, что кто-то порвал его сочинение и осыпал его красное кресло обрывками. Однажды ему на стене написали: ЧЕРНОТА ВАЛИ ДОМОЙ. Он стискивал зубы, сглатывал обиду и продолжал трудиться. О том, что представляла из себя школа, он рассказал родителям, только после того, как ее окончил (а когда рассказал, родители были потрясены, сколько боли он так долго носил в себе). Мать тяжело переживала разлуку, а отец платил огромные деньги за его учебу, поэтому, убеждал он себя, жаловаться им было бы неправильно. Таким образом, письма домой стали первыми его художественными произведениями, рисующими школьную идиллию – сплошь погожие деньки, коротаемые на крикетной площадке. На самом же деле в крикет он играл плохо, а зимы в Рагби были чрезвычайно холодными, вдвое мучительными для уроженца тропиков, который никогда до того не спал под тяжелым одеялом и с трудом засыпал, придавленный его массой. Если он одеяло сбрасывал, его до костей пробирал холод, так что приходилось привыкать, и он привык. Едва вечером тушили свет, школьники дружно давали выход позывам юной плоти, отчего металлические кровати раскачивались, их удары по протянутым вдоль стен трубам отопления наполняли темный простор дортуара музыкой неизреченной страсти. В этом занятии, как и во всех прочих, он старался не отставать от товарищей, присоединялся к ним. Повторим еще раз: по природному своему складу он не был бунтарем. В те далекие дни “Роллинг стоунз” нравились ему больше “Битлз”, но после того как один из наиболее дружелюбно к нему расположенных соседей по общежитию, обстоятельный во всем, пухлый и розовощекий Ричард Ширер заставил его сесть и от начала до конца прослушать пластинку The freewheelin' Bob Dylan, он превратился в горячего почитателя Дилана; и тем не менее в душе он был конформистом.
Что не помешало ему взбунтоваться сразу по приезде в Рагби. Администрация школы настаивала, чтобы все ученики вступили в Объединенный кадетский корпус, по средам с ног до головы обряжались в хаки и предавались военным забавам в грязи. Ничего хорошего он в этих забавах не видел – точнее, воспринимал их как разновидность пытки – и на первой же неделе учебы отправился к старшему воспитателю, доктору Джорджу Дейзли, похожему на классический тип добродушного сумасшедшего ученого, обладателю лучезарной невеселой улыбки, чтобы заявить о нежелании становиться кадетом. Доктор Дейзли сначала напрягся, потом лучезарно улыбнулся и напомнил с минимумом ледяных ноток в голосе, что членство в корпусе обязательно для всех учеников. Мальчик из Бомбея проявил внезапное упрямство и, гордо подняв голову, выдал: “Сэр, поколение моих родителей совсем недавно сражалось за независимость от Британской империи, и по этой причине я не считаю для себя возможным вступать в ее вооруженные силы”. Неожиданный взрыв антиколониальных чувств обезоружил доктора Дейзли и вынудил его сдаться. “Ладно, – сказал он, – можете вместо военных занятий читать у себя в комнате”. Перед тем как распрощаться с юным принципиальным отказником, Дейзли указал ему на висящий на стене портрет. “Это майор Уильям Ходсон, – сказал он. – Ходсон из Ходсоновского кавалерийского полка. В годы учебы он жил в Брэдли-Хаусе”. Уильям Ходсон был британским офицером, который после подавления восстания сипаев 1857 года (в Рагби это историческое событие называли Индийским мятежом) пленил последнего правителя из династии Великих Моголов, поэта Бахадур-шаха II, и убил троих его сыновей – раздев догола, расстрелял, забрал себе все драгоценности, а тела бросил в дорожной пыли у ворот Дели, которые с тех пор зовутся Клуни Дарваза — Кровавые ворота. Узнав, что Ходсон тоже жил в Брэдли-Хаусе, юный индийский бунтарь преисполнился еще большей гордостью за свой отказ вступать в армию, где некогда служил палач могольских принцев. Не слишком уверенно доктор Дейзли высказал ошибочную, по всей видимости, догадку, будто Ходсон был одним из прототипов Флэшмена, грозы младшеклассников из романа Томаса Хьюза “Школьные годы Тома Брауна”, действие которого происходит в Рагби. На лужайке напротив школьной библиотеки стоял памятник Хьюзу, а в Брэдли-Хаусе выдающийся выпускник, проведший годы учения в стенах этого общежития, слыл прообразом самого злостного мучителя слабых во всей английской литературе, и это считалось в порядке вещей.
Из школы человек выносит не только те уроки, какие она стремится ему преподать.
Следующие четыре года он проводил среды за чтением взятых в городской библиотеке научно-фантастических романов в желтых обложках, под радиоконцерты по заявкам, поглощая сэндвичи с салатом и вареным яйцом, жаренную во фритюре картошку и кока-колу. Он стал специалистом по золотому веку научной фантастики, жадно впитывая в себя шедевры: сборник Айзека Азимова “Я, робот”, где сформулированы Три закона роботехники, эпопею Зенны Хендерсон “Паломничество”, невероятные фантазии Лайона Спрэг де Кампа, и прежде всего навеки западающий в душу рассказ Артура Кларка “Девять миллиардов имен Бога”, в котором мир тихо и без шума приходит к концу после того, как буддистские монахи с помощью компьютера перечислили все Божественные имена. (Бог завораживал его, как и отца, при том что к религии он был, в сущности, безразличен.) И пусть его одержимость фантастикой, которая длилась четыре с половиной года и подпитывалась закусками из школьного буфета, трудно поставить в один ряд с величайшими в истории революциями, но зрелище усталых, в грязи и ссадинах однокашников, плетущихся с военных игрищ, всякий раз напоминало ему, что иногда очень даже полезно бывает отстоять свои права.
Что касается Бога: последние робкие ростки веры заглохли в его душе под действием острого отвращения, которое внушал ему архитектурный облик школьной капеллы. Много лет спустя, проездом оказавшись в Рагби, он с изумлением обнаружил, что неоготическое творение Герберта Баттерфилда[12] на самом деле невероятно красиво. В школьные годы оно казалось ему уродливым и в свете самозабвенного увлечения научной фантастикой больше всего напоминало замерший на стартовой площадке кирпичный космический корабль. Как-то, сидя на уроке латыни и глядя на капеллу в окно, он задумался: “И какой же Бог согласится поселиться в таком безобразном жилище?” Ответ явился мгновенно: разумеется, ни один уважающий себя Бог там жить не станет – и вообще, разумеется, Бога нет, и даже такого, которому нравилась бы плохая архитектура. К концу урока он сделался несгибаемым атеистом и в подтверждение этого на перемене решительно отправился в буфет и приобрел бутерброд с ветчиной. В тот день мясо свиньи впервые коснулось его нёба, но Всевышний не поразил его за это молнией, и тем самым подтвердилось давнишнее его подозрение: там, наверху, нет никакого метателя молний.
В капелле он репетировал с остальными учениками хор “Аллилуйя”, когда в Рагби готовили полную постановку “Мессии” с привлечением профессиональных солистов. Он посещал обязательные для учеников утрени и вечерни – все знали, что в Бомбее он учился в Соборной школе, и ему поэтому нечем было оправдать нежелание бормотать христианские молитвы, да и церковные песнопения ему нравились, музыкой своей возвышенно волновали сердце. Нравились, конечно, не все; так, например, ему нужды не было поднимать взор на крест, где Божий сын страдал, зато, когда случалось исполнять вокруг ночная мгла и дом мой далеко ⁄ веди ж меня к нему, мучимый одиночеством мальчик бывал тронут до глубины души. Ему нравилось петь “Придите к Младенцу” на латыни – она каким-то образом притупляла религиозность звучания: venite, venite in Bethleliem[13]. “Пребудь co мной” он любил за хоровое исполнение стотысячной толпой на стадионе “Уэмбли” перед финалом футбольного Кубка Англии, а, как он называл его про себя, “географический гимн” “День, данный Тобою, Господь, склонился к закату” пробуждал в нем умильную тоску по дому: Прощаясь с нами на ночь, дневное светило, ⁄ под небо Запада [Запада он менял на Индии\ несет зарю. В смысле словесных средств неверие явно проигрывало вере, но музыка неверия с какого-то момента на равных тягалась с религиозными песнопениями, а по мере того как он взрослел и золотой век рок-н-ролла лил ему в уши все эти свои I-can’t-get-no, hard-rain’s-a-gonna-fall, try-tosee-it-my-way, и da doo ron ron[14], церковные гимны становились ему всё безразличнее. Но и тогда в школьной капелле Рагби оставались магниты, не отпускавшие сердце неверующего книгочея, – это были мемориальные доски в честь Мэтью Арнольда с его бьющимися во тьме первозданными силами[15], и Руперта Брука, убитого комариным укусом в сражении как раз с такой силой и лежащего средь поля на чужбине, которая стала навеки Англией[16]; и, конечно же, камень в память о Льюисе Кэрролле, на чьем черно-белом мраморе кружат Тенниеловы[17] силуэты… постойте, постойте… – да, ну разумеется! – они кружат в кадрили. “Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс, – напевал он про себя. – Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс”[18]. Это был его личный гимн во славу собственного “я”.
Перед самым выпуском из Рагби он совершил чудовищный поступок. Всем тамошним без пяти минут выпускникам разрешалось устроить “академическую распродажу”, за скромные деньги пристроить по младшим соученикам свои старые письменные столы, настольные лампы и прочий скопившийся за годы учения хлам. Он повесил на дверь своей комнаты перечень выставленных на аукцион предметов и стал ждать. Все его добро было основательно попользованным, за исключением красного кресла, которое отец купил абсолютно новым. Побывав у единственного владельца, оно для академической распродажи было вещью высококачественной и желанной, поэтому за него пошла серьезная торговля. Активнее других цену набавляли двое: один из его лакеев-младшеклассников, некий П. Э. Ф. Рид-Герберт, он же Бред Герберт, щуплый очкарик, смотревший на него чуть ли не как на высшее существо, и парень постарше, выходец с населенной сплошь миллионерами Бишопс-авеню в Северном Лондоне, по имени Джон Таллон, который, в принципе, мог позволить себе дать высокую цену.
Когда торговля забуксовала – больше, что-то около пяти фунтов, на тот момент предлагал Рид-Герберт, – у него и родилась нехорошая идея. Он подговорил Джона Таллона разом задрать цену, фунтов этак до восьми, пообещав не брать с него денег, если никто заявку не перебьет. После чего во время дица с серьезной миной сообщил Бреду Герберту: его богатый соперник Таллон – это известно наверняка – готов дать и больше, не исключено даже целых двадцать фунтов. Убедившись, что прием сработал, что Бред Герберт сразу поник, а лицо у него вытянулось, он закинул удочку:
“Ну, если б ты, например, вот прямо сразу согласился, скажем, на десятку, я бы закрыл торги, сказал бы, мол, кресло продано”. Бред Герберт напрягся: “Рушди, это ж дорого”. – “А ты подумай, – сказал Рушди великодушно, – пока молиться будешь”.
Когда диц закончился, Бред Герберт был уже на крючке. Бессовестный Рушди одобрительно улыбнулся: “Единственно верное решение, Рид-Герберт”. Он и глазом не моргнув заставил школьника заплатить вдвое против предложенной тем цены. Красное кресло обрело нового владельца. Вот что значит к месту помолиться.