Кораблики, или «Помоги мне в пути…» (страница 5)
Спокойно и как-то просветленно готовился я в путь. Заранее уложил в портфель сухари, полотенце, запасную майку и трусы, кружку, ножик, туго свернутую суконную курточку. И любимую, мамой подаренную книжку «Пять недель на воздушном шаре». В эти дни я старался быть послушным, с тетей Глашей вовсе не спорил. Не потому, что вдруг полюбил ее, а словно чувствовал: незачем брать с собой груз всяких обид и грехов, даже мелких.
Зашел как-то к Эльзе Оттовне, но соседка сказала, что она хворает, сейчас уснула и тревожить ее не надо.
Вальке Сапегину я отдал на память свою коллекцию марок. Объяснил, что наскучило собирать их. А о предстоящей Дороге не сказал, конечно. Валька, он хороший, но, когда начнут искать, не выдержит, расскажет. Хотя бы для того, чтобы опять увидеться со мной.
Потом я отыскал Турунчика и подарил ему свой оловянный пистолет. Очень Турунчик удивился, замахал белесыми ресницами. Никогда ведь мы не были приятелями.
– Спасибо… А почему ты… мне?
– Нипочему. Так, – вздохнул я.
Чувствовал, что виноват перед ним. Даже не только перед ним, а вообще. И этот грех (пожалуй, самый крупный в своей жизни) мне тоже не хотелось уносить с собой.
Как хорошо все-таки, что я тогда не успел ударить его…
В классах – особенно там, где одни мальчишки – часто бывает по два командира. Один – какой-нибудь образцово-показательный активист, назначенный школьным начальством в председатели или старосты. Другой – ребячий император, утверждающий свою власть крепкими кулаками и презрением к школьным порядкам. Чаще всего это амбал-второгодник. Но в нашем классе амбала не было, и Ким Блескунов успешно верховодил всюду. И на пионерских сборах умело командовал, и в тех делах, которые не нравились учителям. При этом всегда оставался уверенным в себе, спокойным и яснолицым, как мальчик с плаката «Отличная учеба – подарок Родине».
Он-то и приговорил Турунчика к публичной казни.
Дело было в конце сентября. Мишка Рогозин и Нохря перед уроком рисования натерли классную доску парафиновой свечкой – фокус известный: мел скользит, следов не оставляет. Конечно, крик, скандал: «Кто это сделал?!» Два дня разбирались, а завуч наконец как-то выведала виновников. Ну, досталось им, как водится, и в школе, и дома… И кто-то пустил слух, что наябедничал завучихе Юрка Турунов. Не знаю, почему так решили. Может, потому, что за день до этой истории Нохря довел Турунчика до слез и у кого-то появилась мысль: он, мол, в отместку заложил Нохрю. А может, просто потому, что был Турунчик робкий и безответный.
Конечно, он беспомощно мигал и бормотал:
– Да вы чего… я никому… Меня даже не спрашивали…
Но от этого уверенность в его вине только крепла. Коллектив – большая сила, и для пущего единения нужно ему общее дело. А если нет дела, то хотя бы – общий враг. Кимка внес в это настроение конкретность:
– Завтра после уроков будем Турунчика бить.
Все шумно поддержали его. Только Илюшка Сажин сказал:
– Все на одного? Так нельзя.
– Нельзя, если честная драка, – разъяснил Блескунов. – А тут не драка, а наказание. Фискалов били сообща во все времена, книжки читать надо…
Кимка назначил для исполнения приговора «бригаду». Десять человек.
– Ты… Ты… И… – он глянул на меня, – ты, Патефон. А то одно только знаешь: хор да хор, совсем оторвался от класса.
Почему я согласился? Мало того, даже обрадовался.
На следующий день мы зорко следили, чтобы Турунчик не сбежал. А после уроков повели его в дальний угол двора, за длинное здание мастерской. Турунчик похныкивал и упирался, но очень вяло: видать, совсем обмяк со страху.
За мастерской торчал высохший тополь, который завхоз дядя Гриша не успел еще спилить на дрова. Кимка распоряжался спокойно и обдуманно, только слегка разрумянился. Турунчика заставили обнять корявый толстый ствол. Суетливо связали приговоренному кисти рук снятым с него же чулком. Я держался в сторонке, ощущая незнакомое до той поры замирание: смесь боязни и стыдливого сладковатого любопытства. Турунчик молчал, только что переступал рыжим брезентовым полуботинком и босой, голой до колена ногой.
Блескунов достал из новенького портфеля орудие возмездия. Это была велосипедная камера – сложенная вдвое, слегка надутая и перевязанная в нескольких местах.
– У, мягкая, – сказал Нохря. – Такой не больно.
– Нет, почему же, – возразил Кимка. – Довольно чувствительно, если по открытой спине. На себе попробовал… – И добавил со значением: – К тому же в наказании главное не суровость, а неизбежность. – Наверно, он повторял слова своего милицейского папы. – Ну-ка, задерите на нем…
Турунчик был в хлопчатобумажном полинялом свитере сизого цвета – широком и обвисшем. Свитер легко задрали выше лопаток. А майка никак не выдергивалась из штанов.
– Расстегнуть надо, – решил Нохря. Сунул пальцы между Турунчиком и деревом, зашарил. – Где там у тебя пуговица…
Он возился, и все молчали, только сопение было слышно. Турунчик вдруг сказал сбивчивым полушепотом:
– Да не там… Сбоку пуговица…
Что это он? От собственной виноватости впал в окончательную покорность? Или просто хотел, чтобы скорее все кончилось?
Майку тоже вздернули почти до шеи и велели держать Валерке Котикову – маленькому и послушному. Турунчик прижался к дереву, чтобы не съехали расстегнутые штаны. Блескунов размахнулся и огрел его камерой – с упругим резиновым звоном. Турунчик дернулся, помолчал секунду и осторожно сказал:
– Ай…
– Конечно, «ай», – согласился Кимка. – И еще будет «ай». А ты как думал? – Он протянул черную колбасу Нохре: – Теперь ты. Надо, чтобы каждый по разу.
Шумно дыша, полез вперед Гаврилов:
– Я следующий… Можно, я еще за Котика, а то он не сумеет? А я хочу…
Меня обволакивала обморочная слабость. Но – вот ведь какая гнусность! – я тоже… хотел. Понимал в глубине души, какое это грязное дело, но щекочущее желание было сильнее – стегнуть с оттяжкой по тощенькой белой (не загорал он летом, что ли?) спине с глубоким желобком и черными зернышками-родинками. Злости на Турунчика у меня не было ни малейшей, и, чтобы оправдать себя, я мысленно повторял: «Он же сам виноват… Он же сам виноват…»
Нохря тоже ударил. Турунчик опять дернул спиной, но промолчал. В резину вцепился Гаврилов… И в этот миг я услышал тяжелый топот. Несколько старшеклассников стремительно выскочили из-за мастерской, и впереди – Игорь Яшкин, известный в школе футболист и художник. Я первый оказался у него на пути. Голова моя как бы взорвалась белыми искрами от оглушительной оплеухи. Я покатился в пыль, был поднят за шиворот и упругим пинком отправлен в колючие сорняки у забора. Сквозь них, пригибаясь, я добежал до школьной калитки и потом еще квартал мчался по переулку. Отсиделся только в сквере у городского театра.
Горела щека, гудело награжденное пинком место. Мелко тряслись колени. И все же… все же сквозь страх и стыд, сквозь обиду на Яшкина я чувствовал растущее облегчение.
Я словно очнулся. До чего же хорошо, что я не успел! Вовремя данная благодатная затрещина встряхнула мне душу и все расставила в ней на нужные места. Уже и обиды на Яшкина не было. Только отвращение к себе. И ко всему, что мы затеяли там. Какое счастье, что мой портфель на шнурке через плечо – я умчался вместе с ним. Возвращаться сейчас туда, за мастерскую, было бы выше сил…
На перекрестке я умылся у колонки и побрел домой. Все-таки какое же везение, что не успел ударить… С меня словно сваливалась грязная корка…
А Блескунов на следующий день как ни в чем не бывало сказал Турунчику:
– Говори спасибо этому Яшкину. А то задали бы тебе полную порцию…
– Все равно я не ябеда, – тихо сказал Турунчик.
Но ему не поверили. Или сделали вид…
Я отдал Турунчику пистолет и отнес в тайное место среди репейников на склоне оврага собранный для путешествия портфель. Чтобы завтра уже не хлопотать о нем… Переночевал дома последний раз, взял кораблик и пришел вот сюда, где стою теперь по колено в воде и смотрю, как искрятся от электрической свечки золотистые иконные нимбы… Две головы – Мать и Сын…
Я, конечно, не верю, но все-таки… в груди такая теплая ласковость, хотя ноги в воде совсем заледенели. Ничего, уже недолго.
«Помоги мне в пути…»
Потом я попрощался глазами с корабликом по имени «Обет» и выбрался на солнце. Какое лето вокруг, какая теплая земля и трава! И яркий свет! Я зажмурился. Затем открыл глаза… и увидел Эльзу Оттовну. Она стояла на кромке овражного берега, ждала меня.
Что делать, я выбрался наверх. Остановился. Бормотнул «здрасьте» и – глаза в землю.
Она не стала врать, что встретила меня случайно.
– Я тебя искала. Увидела, пошла следом, а ты исчез. Хотела уже вниз лезть, на разведку…
Я молчал.
– Петя… Очень-очень большая у меня просьба.
Я знал, какая просьба.
– Вернись, а?.. Ну если не насовсем, то хотя бы сегодня. У нас такой ответственный концерт. Без тебя так плохо! Ведь «Песня Джима» наш лучший номер… Петя…
Я уже собрался замотать головой. Разлепил губы, чтобы прошептать «нет». И вдруг толкнулось во мне: «А может, это не случайно такое совпадение? Может, это правильно – спеть последний раз? Будет прощание – и со Старотополем, и с ребятами, и со всей прошлой жизнью… Там, внизу, спеть я не мог, а ведь надо, перед Дорогой. По-настоящему. Это будет… ну, вроде как заклинание. Как хорошая примета…»
И все же пробормотал упрямо:
– Я ведь объяснял… Все в галстуках, а я… – «Как проклятый», – хотел сказать, но постеснялся.
– А все будут без галстуков! Да-да! Гороно выделило деньги, и нам сшили в мастерской новые концертные костюмы, как столичному хору. Там красные галстуки не обязательны. Конечно, мы будем выступать и в пионерской форме, если песни… соответствующего репертуара. Но чаще – в новых костюмах.
– А… мне… разве тоже сшили?
Эльза Оттовна слегка смешалась:
– Нет… То есть пока – нет. Но это дело поправимое. А сегодня ты можешь выступать вот такой, как есть.
– В этом-то виде? – хмыкнул я. Качнул ногой с расстегнутой сбившейся штаниной, отряхнул с рубашки сухую глину.
– Ну и что! Ты же будешь в роли юнги Джима! Все решат, что так и надо. Юнги всегда немножко такие… потрепанные. Может, прямо с корабля, после шторма… Вот у тебя и рубашка почти морская…
Рубашка была трикотажная, в поперечную полоску: белую и зеленовато-голубую. Полоски поуже, чем на тельняшке, но все-таки и правда что-то флотское можно усмотреть.
– Пойдем, Петя, – уже решительнее сказала Эльза Оттовна. Взяла за плечо.
Но я вдруг вспомнил:
– Нет, без галстука все равно не могу. Я же тогда слово дал… Вы сами сказали – обет…
– Ну… вот тебе галстук! Его-то никто у тебя не отнимет. Смотри, тоже морской… – Она сняла с шеи косынку. Треугольную, синюю с белыми полосками, как на матросском воротнике. Стала повязывать мне.
Я опять молчал, но не упрямился. Потому что… да, я ведь не обещал в тот раз, что не буду петь без красного галстука. Сказал просто «без галстука». Вот и выход. Наверно, не совсем честный, но если не придираться к самому себе… Ведь это же единственный раз, и к тому же прощание…
Платок был шелковистый, мягкий.
– Теперь ты совсем юнга. Ну, идем…
Концерт намечался в Городском саду имени Кагановича, на открытой эстраде. Ребята собрались позади эстрады, на площадке, окруженной кустами желтой акации. Все уже готовые к выходу на сцену.
Раньше мы выступали в белых рубашках с красными галстуками, а брюки были разные, у кого какие нашлись поприличнее.
Теперь же все были в белых коротких штанах на широких лямках, в голубых рубашках с белыми в синий горошек бантами. Ну и ну… Я от души порадовался, что для меня концертного костюма нет.
Но мальчишкам новая одежда, кажется, нравилась. Они были радостные, резвились, гонялись друг за другом. Весело окружили меня:
– Петька! Вот молодец, что пришел!
Особенно обрадовался Валька Сапегин. Он решил, что я вернулся насовсем. Я улыбался в ответ и никому не объяснял, что прощаюсь. Даже Вальке. Нельзя было обмолвиться о Дороге, иначе все сорвется.