Доктор Гарин (страница 9)

Страница 9

– Нет, это просто друг.

– Ясно.

Платон Ильич двинулся дальше по парку, Кузьмичёв заспешил к санаторию. Дойдя до прудика, Гарин сел на любимую скамейку между двумя ивами, докурил папиросу, зевнул, снова достал FF40, открыл роман Воскова, стал читать.

– О чём же вы, женщина и поэт, хотите спросить музыканта? – Джонни очаровательно-пьяновато покачнулся, обнял пузатый, расписанный под хохлому холодильник, а потом и грубо открыл его.

Ляля одиноко и трогательно стояла посередине большого, шикарного номера с антикварной, покрытой позолотой мебелью.

– Что выпьем? – Он достал-вытянул из холодильника ледяную бутылку советского брюта.

– Не знаю… – Она мягко и жестоко взяла себя за локти.

– Советского шампанского?

– Да, можно…

С неловкой очаровательностью он открыл, проливая обильно на журнальный стол, мокро наполнил бокалы, взял, пошёл, пошёл к Ляле. Она стояла перед ним, держа себя за локти, словно жёстко останавливая, голое плечо торчало сквозь прореху.

– Как они вас порвали! – Пьяновато и как-то по-разбойничьи усмехнулся Джонни, протягивая ей бокал. – Вы решительная?

– Временами… – пробормотала она, принимая бокал непослушной красивой рукой.

Бокал задрожал несчастно, закапал на ковёр.

Джонни чокнулся и сразу жадно ополовинил свой, пошёл к дивану, устало сел-развалился с роскошной пьяной наглостью, закидывая остроносый ботинок на колено:

– Присаживайтесь. Как вас зовут?

– Ляля, – произнесла она, стараясь не уронить бокал и глядя на Джонни.

Возникла короткая грозная пауза.

– Что-то не так? – спросил он, приглядываясь.

– Нет, всё хорошо. Очень хорошо, – тяжко и страшно вздохнула она.

– В чём же дело?

– Дело в том, Джонни, что…

– Что?

– Что меня трясёт.

– Ах, вот оно что! – рассмеялся он расслабленно и шлёпнул рукой по дивану. – А вы садитесь поближе! И всё пройдёт.

В порванной юбке она подошла, подошла, подошла, еле переставляя красивые ноги.

Села.

Он придвинулся к ней, стал в упор, как пьяный нежный врач, разглядывать её лицо.

– Вы поэт.

– Да.

– Вы… красивая.

– Говорят.

Губы её дрогнули гримасой очаровательной жалости.

– Почему не пьёте?

Он чокнулся своим бокалом.

Она скосила зелёные глаза на свой дрожащий бокал, обхватила ладонями, чтобы не разлить, испугалась вмиг, что раздавит, и тут же выпила, выпила, выпила залпом желанное, игристое, ледяное вино.

– Great! – Он допил свой, отобрал у неё бокал, словно ёлочную игрушку у описавшейся девочки, поставил бокалы на пол.

Взял её руку. Мягкую, прелестно-безвольную.

– Были на концерте?

Она кивнула, не в силах оторваться от этого близкого, желанно-пугающего лица.

– Понравилось?

Она кивнула. И вдруг рыгнула.

Он тепло и устало рассмеялся и положил потную, сильную, шершавую ладонь ей на щёку.

– Извините… – пробормотала она.

– Что же поэту понравилось у музыканта?

Вино быстро и чарующе действовало. Она стала приходить, приходить в себя.

– Мне?

– Да, вам. Как же вас зовут, красивый поэт?

– Вы уже спрашивали. Ляля.

– I'm sorry! Ляля… – Он гладил её щёку. – О чём вы пишете? О любви?

– О смерти тоже.

– Прочтите.

Она набрала, набрала воздуха и заговорила полушёпотом, нараспев:

Взмывает, рвётся, багровеет и рушится, благословясь.
В пурпуре ночи пламенеет вчера зажжённый
                                                             юный князь.
Он так горит, как плазмой дышит, и, наклоняясь
                                                               над водой,
Предсмертный бой курантов слышит,
                                             полунемой, полуживой.
Полунемой, он не расскажет. Полуживой,
                                                         он не спасёт.
В свой красный гроб смиренно ляжет
                                              и “аллилуйя!” пропоёт.
Химеры ночи отпылают, а тела огнь пожрёт глаза.
И в одиночестве растают оснеженные небеса.

Джонни сильно и страшно смотрел в упор. Рука, замершая на её щеке, ожила, двинулась грубо дальше, обхватила мягко-властно прелестную тёплую шею, потянула, потянула. Губы его влажно-настойчиво раскрылись. Но её ладони упёрлись, упёрлись в его разгорячённую грудь.

– Нет, нет…

– Что? – Он непонимающе и страшно остановился.

– Джонни. – Глаза её изумрудные, смарагдовые, с мельчайшими вкраплениями терракоты, сердолика. – Я же сказала, что я не пляжная курильщица травки.

– Вы… ты не хочешь меня?

– Хочу. Но не так.

– Как же?

– Вот так. – Она размахнулась и сильно ударила его ладонью по щеке.

Под внезапную торжественную органную музыку над текстом вспыхнула голограмма: слон, входящий в пустой собор Святого Петра. Это был традиционный сигнал к дневному сну, обязательному для Гарина.

– А он не графоман! – удовлетворённо и громко произнёс Платон Ильич, закрывая текст.

Второй слон вошёл в собор. За ним – третий. Гарин зевнул – широко и страшно. Затем решительно встал и зашагал к санаторию. Когда в собор входил двенадцатый слон, он обычно засыпал.

Дойдя до своего номера, он помочился, разделся до трусов и старомодной бледно-синей майки, снял пенсне и повесил его на настольную лампу, положил смартик с торжественно звучащей голограммой на стол, забрался в свежую постель и тут же заснул.

Последние десять лет доктор Гарин редко видел сны. Но если и видел, то лишь в дневное время. Ночи его, к счастью, проходили без сновидений. Или, может, он просто забывал свои сны. На этот раз ему приснился яркий, большой и подробный сон.

Утро. Синее безоблачное зимнее небо, солнце изливает лучи на блестящую снежную равнину. Лёгкий мороз приятно щиплет ноздри и щёки, воздух изумительно свеж, бодр и приятен, дышать им – наслаждение. Гарин с Перхушей едут по снежному полю. Впереди – дома деревни с заснеженными крышами, из труб тянутся вверх дымы.

– А вот и Долгое, барин! – произносит Перхуша радостно и насмешливо, в лишь ему одному присущей манере. – Стало быть, добралися!

Гарин поворачивается к нему и видит совсем рядом лицо Перхуши – большое, занимающее всё пространство зимнего пейзажа, от поля до неба. Это остроносое, бородатое, как бы сорочье лицо, до боли знакомое, с рыжеватыми, слипшимися волосами, с инеем в бровях, с вековой крестьянской грязью в порах кожи, с вечно прищуренными глазками вызывает у него невероятный приступ чувства родства. Слёзы застят глаза, Гарин обнимает возницу и прижимается к его лицу, целует грубую, холодную от мороза кожу.

– Добралися, добралися, а как же… – бормочет Перхуша, неловко посмеиваясь.

– Дорогой мой, родной мой человек… – бормочет Гарин. – Спасибо тебе… спасибо…

От Перхушиного лица пахнет крестьянством: избой, хлевом, печкой и свежеиспечённым в этой печке ржаным хлебом. И эти запахи вызывают у Гарина новый поток слёз. Он рыдает, обнимая Перхушу.

– Так ведь доехали, барин, доехали! – смеётся Перхуша.

– Доехали… доехали… спасибо тебе, родной мой… – Гарин рыдает не оттого что доехали, а оттого что Перхуша жив, и сам он жив, и всё хорошо, и солнце яркое, и небо синее, и чистый воздух, и дымы из труб, и так хочется жить, любить, работать, преодолевать и созидать.