Гибель вольтижера (страница 2)

Страница 2

– Со мной постоянно, – хмыкнула Саша и встала, легко опершись о его плечо.

Логов скосил глаза:

– А это?

– Посмотрим, – она усмехнулась.

«Такая усмешка ничего хорошего одноглазому не сулит», – подумал Артур. И ему впервые за последние недели стало жалко Ивашина…

* * *

Ароматов цирка он давно уже не замечал. Улавливал, конечно, просто не обращал внимания. Они стали атмосферой привычного, давно обжитого мира. Его смешили обсуждения на форумах, посвященных цирку, где самые восторженные писали, будто цирк пахнет детством и волшебством, сладкой ватой и мандаринами, а циники бурчали: «Дерьмом там воняет…» И то и другое было одинаково нелепо, как любая крайность в реальности, сотканной из компромиссов.

А цирк для него не был ни храмом волшебства, ни гигантским сортиром для животных. Это было место работы, где все пахали так, как многим за его пределами и не снилось. И если уж определять запах цирка, для него здесь пахло потом… На самом деле больше образно, конечно, ведь все артисты заглушали его дезодорантами, но если б Мишу Венгра спросили об этом пресловутом аромате, ответил бы он именно так.

Конкретно для него это был пот, источаемый его телом во время бесконечных репетиций: чтобы совершить тройное сальто, нужно усилие каждой мышцы отточить до автоматизма. Но не только… Вжимаясь в чужое тело уже не на тренировке, а тайком от других – всегда украдкой! – Михаил источал пот наслаждения, выплескивал страсть, в тенета которой готов был заманивать всех без разбора. Знала бы та, что считала себя его единственной, как ошибается!

Стоило вспомнить о ней, и по мышцам растеклась слабость. Но вовсе не от возбуждения. Уже несколько дней Михаила Венгровского преследовал страх, и от его ледяного дыхания обмякали ноги. А это было плохо… Непозволительно! Он ведь сам убедил гимнастов работать под куполом без страховки, и давать обратный ход было непозволительно, ведь они не сомневались, что Венгр не боится абсолютно ничего. И причина этого кроется не в том, что ему двадцать лет и мозги еще не наросли… Миша не казался дураком даже завистникам, и дело было вовсе не в его юности.

Он уже родился бесстрашным и мог поспорить даже с всесильным отцом, которого боялись, кажется, все на свете. Особенно его старшие брат с сестрой – до дрожи! И это не фигура речи: забыть, как тряслись мокрые от слез губки сестры, наказанной за сущую ерунду (в этом Миша не сомневался!), не удавалось и через полтора десятка лет. Ярослава дергала и крутила свои пальчики, точно хотела вырвать их и болью заглушить ужас.

Такой она и представлялась Мише сейчас – с культяпками вместо рук, хотя никто в ее окружении этого не замечал… Но никто и не любил Ярославу так, как младший брат. Впрочем, этого Михаил не знал наверняка, ведь они не общались уже… Сколько? Два? Три года? Сестра ни разу не изъявила желания побывать на его выступлении, хотя в голове Венгр всегда держал: «А вдруг сегодня она среди зрителей? Пришла тайком…» И работал как в последний раз, чтобы та маленькая девочка забыла свой страх и захлопала в ладоши.

Старший, Андрей, никогда ни во что не вмешивался и ни разу на его памяти не возразил отцу. Но Миша родился, когда брату было уже тринадцать, и, возможно, свои трясущиеся пальцы он вырвал гораздо раньше.

Теперь их реальность не пересекалась с Мишиной ни в одной точке, и это устраивало всех. Особенно Бориса Всеволодовича Венгровского… Андрей-то ладно, но и Ярослава предпочла забыть, как черноглазый малыш топал на отца, сжав кулачки, и вопил на весь дом:

– Не обизай мою сестленку!

Осталось ли в ней что-то от той светловолосой девочки, которая ночами первой вскакивала, если Мише снился страшный сон, и сидела на краешке его постели, похлопывая по одеялу?

Их мама тогда уже слегла и больше не встала, он совсем не помнил ее. Для него главной любовью детства стала сестра, и только фотографию Ярославы изо всех имевшихся семейных снимков Михаил сохранил в телефоне. Ее лунный голос наполнял прохладную детскую колыбельными, сложенными целые века назад. Откуда сестра знала их? Или они пришли к ней вместе с именем, за которым тянулась великая история? Миша кутался в эти звуки, в отжившие словечки, и ему становилось теплее. Сны тихо светились звездочками…

Баю-баюшки-баю,
Не ложися на краю –
Придет серенький волчок
И ухватит за бочок…

Несколько раз Миша порывался удалить фотографию Ярославы, ведь, по сути, его сестры больше не было на свете. Исчезла в тот момент, когда приняла сторону отца и отреклась от непокорного младшего брата, посмевшего шагнуть за своим призванием. И все же он продолжал надеяться, что однажды все вернется: темная комната, наполненная ее серебристым голосом, теплая ладонь, поглаживающая спутанные волосы… В его возрасте уже можно было найти человека, способного заменить сестру, но Миша не хотел этого. Хоть и понимал, что Ярослава оставалась его уязвимым местом, слабостью, которую сын Венгровского не должен был себе позволять.

Как обязан был справиться и с холодным дуновением страха, в последние дни начинавшего скользить сзади по шее, как только Михаил переступал порог цирка. Он пытался убежать от него, обмануть – заходил не со служебного входа, как обычно, а с центрального, точно зритель. Но в полутемных коридорах его опять настигало ледяное дыхание ужаса…

Несколько раз он резко оборачивался, но ни разу так и не удалось заметить того, кто следил за ним. Существовал ли этот Черный Человек? Или все изменения происходили в его собственном мозгу, породившем чудовищ? Самым неприятным казалось то, что Миша Венгр, как значился он в программке, не мог выудить из памяти, когда впервые возник этот необъяснимый страх? Что его спровоцировало?

Если б удалось вспомнить причину, возможно, удалось бы справиться с тем, как внезапно слабели ноги, начинали подрагивать пальцы, а это, в свою очередь, оборачивалось уже вполне реальными опасениями: что, если тело откажет в самый неподходящий момент – во время выступления? На репетициях гимнасты натягивали страховочную сетку, падение не могло стать смертельным. Вчера он сорвался на обычном парном грече[1] – упражнении, которое выполняли с Маратом Курбашевым уже сотни раз…

– О чем ты думаешь? – вскипел Марат. – Твоя вина!

– А я и не спорю, – пробормотал Миша. – Лажанулся, больше не повторится.

Свесившись с трапеции, второй вольтижер Лена Шилова махнула смуглой рукой:

– Эй, может, заменить тебя?

– Ни фига, – буркнул он. – Я в порядке.

– Смотри…

Ловитор[2] Гена Стасовский безжалостно напомнил, глядя на него сверху:

– А вчера элементарный бамбук[3] завалил. Это уж вообще ни в какие ворота!

– Младенец справится, – поддакнул Марат.

Лена вступилась:

– Он и есть младенец. Сколько мы на манеже, сколько он!

– Не надо меня защищать, – огрызнулся Венгр.

– Да и хрен с тобой, – безразлично откликнулась Лена. – Выживай сам.

Опять встрял Марат:

– Дергаешься много. Случилось чего?

– Нет, – отрезал Миша. – Я же сказал: все в норме. Поехали.

Никто из гимнастов не догадывался, что это его последняя репетиция.

Или кто-то уже знал наверняка?

* * *

Ты уходишь… Но мы же увидимся, верно?
Девять месяцев – срок ожиданья, знакомый до боли…
Завтра осень задернет тяжелым и серым
Наше небо, в котором вчера мы парили с тобою.

Позвонишь? Нет, конечно. Прости, я все знаю.
Напиши мне слезами дождя на окне пару строчек…
Заучу наизусть. Прошепчу улетающим стаям,
Чтоб вернули тебя. Я жду. Очень-очень.

Полужизнь. Без цикад вечерами и радуг…
Без малины с куста и без птичьей сумятицы утром…
Без котов, что взирают с высокой ограды…
Без ромашек, которые мальчики дарят кому-то…

Погадать бы! Но мне лишь тебя не хватает.
В моем мире для счастья есть все, а я снова тоскую…
Лето, лето мое! Можно мне с птичьей стаей?
Нет? Я знаю. Ну что же… Мы перезимуем.

Эти стихи сами собой родились в последний день лета – тридцать первого августа. Внезапно нахлынули прощальным дождем, еще теплым, но уже соленым от слез. Все позади… И уже не поваляешься под деревом с собаками, которые только и ждут, чтобы вбуравиться мордой тебе в бок, подкинуть носом, лихорадочно вылизать лицо. В снегу они тоже не прочь искупаться, только где он, тот снег? Даже зимой дожди и слякоть… Собаки мои, как же нам жить теперь?

И уже не скинешь кроссовки, чтобы походить по мягкой, прохладной траве, сразу снимающей усталость ног. И пестрые скворцы, которые так радуют глаз, скоро улетят, их солнечные крапинки не совместимы с увяданием природы. Пока она еще держится из последних сил, как молодящаяся актриса, и уныние дождей не смыло яркий грим, но серость уже наползает, и скоро для меня станет сродни подвигу просто открыть глаза утром.

Но, может, я еще смогу придумывать истории и находить нужные слова? Ведь в шуме дождя есть свой завораживающий ритм. Тогда жизнь не потеряет смысл…

Я все собиралась прочесть новые стихи Никите, но откладывала до похода в цирк – билеты он купил еще недели три назад. Мне виделось, как мы с ним медленно бредем по красноватой кленовой дорожке, он греет в большой ладони мои пальцы, которые вечно мерзнут, а я рассказываю рифмованными строчками о том, за что так люблю короткое время года, уже ускользнувшее от нас.

Этим летом мне уже стало легче дышать: мамина смерть больше не давила черной тучей, а плыла за мной светлым, прозрачным облаком. Растаять совсем ему не суждено, я знаю это наверняка, так же как и Артур, но мы оба сможем жить, ведь оно больше не заслоняет солнца.

Вот только этой ночью у Никиты подскочила температура… Дурачок, он даже не постучался ко мне, побоялся потревожить мой сон и заразить вдобавок. Понятно, что Артура он не рискнул бы разбудить, даже если б истекал кровью… Хотя наш Логов совершенно не против навязанной ему роли папаши двух великовозрастных деток. Кажется, это не просто забавляет его, но даже умиляет, и Артур втайне гордится собой. Но спекулировать его чувствами Никита не решился. Сам, завернувшись в одеяло, добрался до кухни, развел лекарство, выпил, постукивая зубами о чашку… Ну так мне видится, по крайней мере.

– Я так надеялся, что к утру все пройдет, – простонал Никита, когда я заглянула позвать его к завтраку. – Хорошо хоть суббота сегодня, может, очухаюсь к понедельнику… Сашка, держись подальше от меня! Не хочу, чтобы ты разболелась.

Он всегда думает больше обо мне, чем о себе. Поэтому запретил и билеты в цирк сдать, хотя знал, что одна я ни за что не поеду. Подозреваю, что именно так и проявляется любовь… Хотя что мне известно об этом?

Слабеющим голосом умирающего, с посиневших уст которого срывается последнее желание, Никита воззвал к Логову, не желавшему даже переступать порог его заразной комнаты:

– Артур, пожалуйста… Свозите Сашу… Она сто лет в цирке не была.

Смеющийся взгляд Артура скользнул по моему лицу:

– Это правда? Крошечка, ты хочешь посмотреть на клоунов?

– Да, папочка, – подыгрывая, пролепетала я. – Очень хочу! Они такие… миленькие…

Логов закатил глаза:

– Папочка! Еще не хватало… Ивашин, ты точно температуришь или пытаешься откосить от цирка?

Иногда Артур обращался к Никите по фамилии, все же он был его начальником, но это не вносило никакой напряженности в их отношения. В стенах нашего большого дома они чувствовали себя одной семьей, я в этом не сомневалась.

– Я умираю, – прохрипел Никита и слабо махнул рукой. – Ступайте…

Вздохнув, Артур покосился на меня:

– Воля умирающего…

– Да он бредит!

– Я еще здесь… Я все слышу. И частично даже понимаю…

[1] Грече – гимнастическое упражнение, которое выполняется в парной работе гимнастов на рамке с перехватом руками в верхней точке взлета.
[2] Ловитор – участник гимнастического номера, который в висе на подколенках на короткой трапеции или рамке (ловиторке) принимает (ловит) партнера, перелетающего к нему с трапеции или с турника.
[3] Бамбук – снаряд для воздушной гимнастики, представляющий собой металлический шест длиной 3–4 метра, подвешиваемый вертикально, на котором упражнения выполняются двумя гимнастами. Название снаряда от известного растения, толстый ствол которого когда-то использовался в Японии и Китае для изготовления першей, трапеций.