Культура и империализм (страница 10)
В значительной степени эпоха классического империализма XIX века завершилась: Франция и Британия расстались со своими самыми роскошными владениями после Второй мировой войны, а менее крупные державы избавились от своих разветвленных доминионов. И снова вспомним слова Т. С. Элиота, что хотя у каждой эпохи есть своя идентичность, но значение имперского прошлого не замыкается полностью в нем самом, оно входит в жизненную реальность сотен миллионов людей, где с невероятной силой проявляется и в форме коллективной памяти, и в крайне конфликтной культурной ткани, в идеологии и политике. Как писал Франц Фанон:
Мы должны решительно отвергнуть ситуацию, на которую нас хотят обречь западные державы. Колониализм и империализм еще не заплатили по счетам, когда убрали свои флаги и полицию с наших территорий. На протяжении веков [иностранные] капиталисты вели себя в развивающемся мире ни много ни мало как преступники[147].
Мы должны учитывать ностальгию по империи, а также злобу и обиду, которую она провоцирует у подчиненных народов, и обязаны рассматривать осторожно и целостно культуру, взлелеявшую чувства, мысли и, в первую очередь, фантазию империи. Мы должны постараться осознать гегемонию имперской идеологии, которая к концу XIX века полностью интегрировалась в культурные явления, которые мы до сих пор прославляем.
Я полагаю, что сегодня в нашем критическом сознании существует серьезный разрыв, который позволяет нам уделять значительную долю времени разбору, например, эстетических воззрений Карлейля и Рёскина, не обращая внимания на ту власть, которую их идеи оказывали на подчинение малых народов и колониальных территорий. Мы не сможем правильно прочитать значимость культуры в становлении империи ни сейчас, ни тогда, пока целостно не осознаем то, как великий европейский реалистический роман выполнял одну из своих главных целей. Эта цель заключалась в почти незаметной поддержке общественного консенсуса относительно заморской экспансии, консенсуса, который, говоря словами Гобсона, «корыстные силы, возглавлявшие империализм, использовали как защитный флаг… против бескорыстных движений»[148] – филантропов, религии, науки и искусства.
Это никоим образом не подразумевает громких критических эпитетов в адрес европейской или, если хотите, западной культуры и искусства и тем более их масштабного осуждения. Вовсе нет! Я хочу изучить, как империалистический процесс протекал за границами экономических законов и политических решений и как он – через предрасположенность, через признанные государством культурные формы, через постоянную консолидацию образования, литературу, визуальные искусства и музыку – проявлял себя на совершенно другом, но не менее значимом уровне, уровне национальной культуры, который мы всегда стремимся очистить, представляя его царством неизменных интеллектуальных памятников, свободных от мирских зависимостей. Уильям Блейк[149] говорит об этом довольно прямолинейно: «Основание империи, – пишет он в аннотации к «Речам» Рейнольдса[150], – это искусство и наука. Уберите их, низведите их, и империи не станет. Империя следует за искусством, а не наоборот, как полагают англичане»[151].
Какова же в таком случае связь между преследованием имперских целей и национальной культурой? В последнее время интеллектуалы и ученые склонны разделять эти сферы. Большинство ученых являются специалистами в определенных темах и основное внимание уделяют относительно независимым объектам: викторианский индустриальный роман, французская колониальная политика в Северной Африке и так далее. Я уже достаточно длительное время говорю о том, что тенденция к узкой специализации и разделению тем противоречит пониманию целого, когда в основе анализа находятся интерпретация, направление или тенденции культурного опыта. Выпускать из виду или игнорировать национальный и международный контекст диккенсовского изображения викторианских предпринимателей, фокусироваться только на внутреннем переплетении ролей в романах – значит упускать ключевую связь между его произведениями и исторической эпохой. Следует понимать, что наличие такой связи не умаляет и не уменьшает ценность его романов как произведений искусства. Напротив, благодаря их прагматизму (worldliness), сложному комплексу связей с реальным миром они становятся еще интереснее, еще ценнее как произведения искусства.
В начале романа «Домби и сын»[152] Диккенс хочет подчеркнуть значимость рождения сына для Домби:
Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini, но символизировало anno Dombei[153] и Сына[154].
Очевидно, что этот пассаж выполняет функцию описания заносчивой самоуверенности Домби, его нарциссического равнодушия и давления в отношении едва родившегося малыша. Но читатель может задаться вопросом, как Домби мог полагать, что вселенная и всё пространство времени подчинены его торговле? Мы должны также разглядеть в этом, несомненно, центральном для романа фрагменте специфический для британского романиста 1840-х годов посыл. Этот период, как показал Рэймонд Уильямс, был «решающим для формирования и выражения осознания наступления новой стадии цивилизации». Но затем почему Уильямс описывает это «преобразующее, освобождающее, угрожающее время»[155] без отсылок к Индии, Африке, Ближнему Востоку и Азии, куда уже распространилась преобразованная британская жизнь, на что исподволь указывает Диккенс?
Уильямс – великий критик, я восхищаюсь его работой и многому у него научился, но я ощущаю его ограниченность в понимании английской литературы как преимущественно английского явления. Это центральная идея его работы, а также трудов большинства филологов и критиков. Более того, ученые, пишущие о романах, работают почти исключительно только с такими авторами (хотя Уильямс и не относится к их числу). Такие привычки формируются благодаря влиятельному, хотя и неточному, представлению, будто работа литератора автономна. Как я постараюсь продемонстрировать в этой книге, литература постоянно отсылает к самой себе, участвуя тем или иным образом в заморской экспансии Европы, и создает то, что Уильямс называет «структурой эмоций», которая поддерживает, разрабатывает и закрепляет имперские практики. Разумеется, Домби – это не сам Диккенс и не вся английская литература, но то, как Диккенс описывает эгоизм Домби, напоминает, высмеивает и все-таки в конечном итоге зависит от проверенного и подлинного дискурса имперской свободы торговли, британского меркантильного этоса, ощущения, что торговое продвижение за границу не несет ничего, кроме неограниченных возможностей.
Эти сюжеты не следует отделять от нашего анализа романа XIX века, и тем более не следует отрезать литературу от истории и общества. Я считаю, что предполагаемая автономия сферы искусства навязывает обедняющие ограничения, которых сами произведения искусства совершенно не предполагают. И все-таки я воздержусь от выдвижения на разработанное поле теории идей о связи между литературой и культурой, с одной стороны, и империализмом – с другой. Вместо этого я рассчитываю на то, что из самих текстов, созданных в захватившей их имперской среде, проступят нужные связи, и эти связи можно будет развивать, разрабатывать, расширять или критиковать. Ни культура, ни империализм не являются неподвижными сущностями, и связи между ними в исторической перспективе – динамичные и сложные. Моя главная цель состоит не в том, чтобы разделить, а в том, чтобы связать. Я заинтересован в этом по философской и методологической причине. Я считаю, что культурные формы всегда гибридны, смешаны, нестерильны, и настало время с мощью анализа вернуть их в реальность.
II
Образы прошлого, чистые и нечистые
Двадцатый век близится к своему завершению, и к этому моменту практически во всем мире сформировалось общее понимание линий между культурами, тех разделений и различий, которые не только позволяют нам отделить одну культуру от другой, но и увидеть, насколько культура – это созданная человеком структура, сочетающая власть и совместное участие: благосклонная к тому, что она включает, инкорпорирует, ценит, и неблагосклонная к тому, что она исключает и обесценивает.
Я полагаю, что в любой определяемой как национальная культуре есть стремление править, властвовать и доминировать. В этом отношении французская и британская, японская и индийская культуры оказываются конкурентами. Парадоксально, но мы никогда не осознавали так отчетливо, как сегодня, насколько удивительно гибридным является культурный и исторический опыт, как он черпает из зачастую противоречащих друг другу источников и сфер, как пересекает национальные границы, отвергая политическое действие, простые догмы и ярый патриотизм. Культуры, не являясь ни едиными и монолитными, ни автономными сущностями, сегодня признают больше «инородных» элементов, инаковости, различий, чем осознанно исключают. Кто сегодня в Индии или Алжире сможет уверенно отделить британский или французский компонент прошлого от современных реалий и кто в Британии или Франции сможет провести ясную черту вокруг британского Лондона или французского Парижа, отделяющую их от влияния Индии и Алжира?
Это не просто академические или теоретические вопросы, вызывающие ностальгию. С помощью пары коротких экскурсов легко можно доказать, что они имеют важные социальные и политические следствия. И в Лондоне, и в Париже живут большие диаспоры из бывших колоний, которые интегрировали в свою повседневную жизнь значительный слой британской и французской культуры. Но это всё очевидно. Возьмем более сложный пример – хорошо известный сюжет греческой античности или традиции как детерминанты национальной идентичности. В работах «Черная Афина» Мартина Бернала[156] и «Изобретение традиции» Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера[157] подчеркивается огромное влияние сегодняшних страхов и актуальной повестки на сконструированные нами чистые (даже очищенные) образы привилегированного, генеалогически полезного прошлого, из которого мы исключаем нежелательные элементы, следы и нарративы. Так, согласно Берналу, несмотря на то, что изначально было известно о египетских, семитских и других южных и восточных корнях греческой цивилизации, в XIX веке она была перепроектирована как «арийская»[158], а ее семитские и африканские корни активно вычищались или прятались подальше. Поскольку сами греческие авторы открыто признавали свое гибридное культурное прошлое, европейские филологи приобрели идеологический навык обходить неудобные фрагменты без комментариев в интересах аттической чистоты[159]. (Можно также вспомнить, что только в XIX веке европейские историки крестовых походов начинают не упоминать случаи каннибализма среди франкских рыцарей, хотя поедание человеческой плоти без стеснений упоминается в хрониках крестоносцев[160]).