Культура и империализм (страница 4)
Культура, понимаемая таким образом, может стать защитной оболочкой: оставляйте всю свою политику за дверью и заходите. Как человек, посвятивший всю свою профессиональную жизнь преподаванию литературы, а выросший при этом в колониальном довоенном[18] мире, я поставил перед собой задачу не рассматривать культуру таким образом – то есть как стерильную сферу, охраняемую от мирских связей, – а напротив, как исключительно разнообразное поле деятельности. Романы и другие книги, проанализированные в этой работе, выбраны мной прежде всего потому, что я считаю их достойными уважения и восхищения произведениями искусства и средствами обучения; я, наряду со многими другими читателями, получил от них много удовольствия и пользы. Но я видел свою задачу не только в том, чтобы показать, в чем состоят эти удовольствие и польза, но также и в том, чтобы связать их с имперским процессом, частью которого они, совершенно не маскируясь, служили. Не пытаясь осуждать их участие в реальной жизни современных им обществ или не замечать его, я предполагаю, что анализ этого, ранее игнорируемого, аспекта существования произведений повышает ценность их чтения и понимания нами.
Поясню свою мысль на примере двух хорошо известных и по-настоящему великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды»[19] – это прежде всего роман о самообмане, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прикладывая серьезных усилий и не имея аристократического источника дохода, необходимого для подобной роли. Ранее он помог осужденному преступнику, Абелю Мэгвичу, и тот, отправленный в Австралию, возвращает своему юному благодетелю большую сумму денег. Поскольку адвокат, передающий чек, не обмолвился о происхождении денег, Пип убеждает себя, что его покровителем стала пожилая аристократка мисс Хэвишем. Затем Мэгвич нелегально возвращается в Лондон, и Пип его встречает не слишком приветливо, потому что от этого человека разит преступностью и неприятностями. Однако в конце Пип примиряется с Мэгвичем и его миром: в итоге он признает затравленного, арестованного, смертельно больного Мэгвича своим приемным отцом, а не тем, кого надо отвергнуть и забыть, хотя Мэгвич действительно неприемлемый в этом обществе человек, потому что он бежал из Австралии, колонии, предназначенной для жизни заключенных, но исключающей их возвращение назад, в Англию[20].
Большинство читателей этого замечательного произведения без колебаний помещают его внутрь истории литературы британской метрополии, тогда как я полагаю, что оно принадлежит более широкой и более динамичной истории, чем допускает такое толкование. Богатую историю размышлений об австралийском опыте, «белой» колонии, в этом напоминающей Ирландию, раскрывают две работы, вышедшие значительно позже романа Диккенса: «Роковой берег» Роберта Хьюза[21] и блистательный «Путь до Ботани-Бей» Пола Картера[22]. И в рамки этого опыта мы можем поместить Мэгвича и Диккенса уже не как случайных современников этой истории, а как ее непосредственных участников. Они становятся ее участниками и посредством романа, и в рамках более древнего и широкого опыта взаимоотношений между Англией и ее заморскими владениями.
Австралия как место каторги заключенных появилась в конце XVIII века, и Англия смогла отправлять туда неисправимую, нежелательную часть преступников. Территория, нанесенная на карту Джеймсом Куком[23], стала функционировать как колония, заменив в этом качестве утраченную Америку[24]. Извлечение прибыли, строительство империи и то, что Хьюз назвал «социальным апартеидом», создали модерную Австралию, которая к тому моменту, как Диккенс в 1840-е годы впервые проявил интерес (в «Дэвиде Копперфильде»[25] Уилкинс Микобер[26] счастливо эмигрирует туда), уже превратилась в доходную и в каком-то смысле «свободную» систему, где работники могли распоряжаться собой, если им позволяли[27]. И все-таки в образе Мэгвича «Диккенс разметил несколько линий восприятия в Англии осужденных, отправленных в Австралию. Они могут преуспеть, но едва ли могут вернуться физически. Они могут отбыть свой срок и искупить вину в формально-юридическом смысле, но пережитое ими там накладывало на них статус вечных изгоев. За ними признавалось искупление вины, но только до тех пор, пока они оставались в Австралии»[28].
Исследование Картером пространственной истории Австралии предлагает нам другую версию того же самого опыта. Здесь исследователи, преступники, этнографы, спекулянты и солдаты размечают огромный и относительно пустой континент, причем каждый в своем дискурсе, притесняющем, вытесняющем или подчиняющем другие. «Ботани-Бей» посвящена в первую очередь дискурсу путешествий и открытий эпохи Просвещения, а также нарративам путешественников (включая Кука), чьи слова, карты и намерения собрали воедино разнообразные территории и постепенно «одомашнили» их. Картер показал, как соседство упорядоченной по Бентаму[29] организации пространства (в результате которой возник Мельбурн[30]) и очевидно неупорядоченного австралийского буша[31] привело к оптимистической трансформации социального пространства, где в 1840-е годы нашелся и Элизиум для джентльменов, и Эдем[32] для работников[33]. Образ, создаваемый Диккенсом в воображении Пипа, которого Мэгвич называет «лондонским джентльменом», – это скорее эквивалент того, что благожелательная Англия дозволяла Австралии: одно социальное пространство санкционировало существование другого.
Однако «Большие надежды» написаны безо всякого внимания к сообщениям австралийских туземцев, на которые ссылаются Хьюз и Картер, как не предполагала этого и традиция австралийской литературы, возникшая позже и сформированная произведениями таких авторов, как Дэвид Малуф[34], Питер Кэри[35] и Патрик Уайт[36]. Запрет на возвращение Мэгвича носит не только карательный, но и имперский характер: подданные могут быть отправлены в Австралию, но им нельзя позволить «вернуться» в пространство метрополии, которое, как об этом свидетельствует вся проза Диккенса, тщательно размечено, занято, обжито персонажами метрополии, выстроенными в строгой иерархии. С одной стороны, Хьюз и Картер подчеркивают относительно редкое упоминание Австралии в британских текстах XIX века, в которых говорится о полноте и заслуженной целостности австралийской истории, ставшей полностью независимой от Британии только в XX веке. С другой стороны, внимательный читатель «Больших надежд» должен отметить, что после того, как Мэгвич отбыл свое наказание и Пип сполна признает свой долг перед старым, питающимся горечью и местью преступником, сам Пип терпит крах и оживает в двух позитивных формах. Появляется новый Пип, менее обремененный цепями прошлого, – он мелькает в виде ребенка, которого также зовут Пип; а старый Пип затевает новую карьеру с другом детства Гербертом Покетом, уже не праздным джентльменом, а трудолюбивым торговцем на Востоке (East[37]), где другие британские колонии предоставляли возможности для нормальной жизни, которые Австралия предоставить не могла.
Итак, со сложностями Австралии Диккенс разобрался, но возникает другая структура оценок и отсылок, предполагающая британское имперское взаимодействие с Востоком (Orient) через торговлю и путешествия. В своем новом статусе колониального дельца Пип совершенно не уникален, почти все деловые люди у Диккенса, непокорные родственники и устрашающие изгои обладают нормальной и надежной связью с империей. Но только в последние годы эти связи приобрели интерпретативную значимость. Новое поколение ученых и критиков – в одних случаях дети деколонизации, иногда бенефициары прогресса в вопросах свобод в метрополии (в частности, представители сексуальных, религиозных и этнических меньшинств) – увидело в великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что считалось второстепенным миром, населенным менее значимым цветным населением, к миру, открытому для вторжений многочисленных Робинзонов Крузо.
К концу XIX века империя предстала уже не каким-то далеким туманным объектом или местом происхождения беглых каторжников, а центральным объектом внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг[38], Жид[39] или Лоти[40]. Действие романа Джозефа Конрада «Ностромо», опубликованного в 1904 году, происходит в центрально-американской республике, независимой (в отличие от африканских и восточноазиатских колониальных декораций, где происходило действие его более ранних произведений) и одновременно подчиненной внешним интересам из-за своих огромных серебряных рудников. Для современного американца самым поразительным аспектом этого произведения Конрада стала его пророческая сила: Конрад предсказывает постоянные волнения и анархию в латиноамериканских республиках (управление которыми подобно плаванию в открытом море, по словам Боливара[41]) и выделяет особый, североамериканский способ влияния на ситуацию решительными, но незаметными методами. Холройд, сан-францисский банкир, стоящий за спиной Чарльза Гулда, британского владельца рудника Сан-Томе, предупреждает своего протеже, что «не хочет быть втянутым в крупную распрю» как инвестор. Тем не менее: «Мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в божьем мире. Наше слово – решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита[42], да и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдаленные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир не в силах тут ничего изменить… да и мы, пожалуй, тоже»[43].
Значительная часть озвучиваемой американскими властями с конца холодной войны риторики «нового мирового порядка»[44], с ее опьяняющим самовосхвалением, неутихающей верой в собственное превосходство, суровыми заявлениями об ответственности, могла бы быть написана конрадовским Холройдом: мы номер один, мы обречены на лидерство, мы охраняем свободу и порядок и так далее. Ни один американец не может оставаться невосприимчивым к этой структуре эмоций, однако скрытое предупреждение, содержащееся в образах Холройда и Гулда, редко упоминается, поскольку риторика силы, развернутая в имперских декорациях, слишком легко создает иллюзию щедрого благодеяния. А самая убийственная характеристика этой риторики состоит в том, что она уже использовалась ранее, причем не однажды (Испанией и Португалией), а с оглушающе повторяющейся частотой в модерную эпоху – Британией, Францией, Бельгией, Японией, Россией и вот теперь Америкой.