Культура и империализм (страница 5)
Но было бы упрощением читать великий роман Конрада только как раннее предсказание того, что мы видим в Латинской Америке XX века с ее чередой «Объединенных фруктовых компаний»[45], полковниками, отрядами освобождения и наемниками, воюющими на деньги США. Конрад предвосхищает западный взгляд на третий мир[46] в целом, и впоследствии мы можем встретить его в творчестве таких разных писателей, как Грэм Грин[47], Вирджил Найпол[48], Роберт Стоун[49], у теоретиков империализма, в частности у Ханны Арендт[50], у путешественников, авторов фильмов и полемистов, специализирующихся на доставке европейской и американской аудитории неевропейского мира как для анализа и суждения, так и для удовлетворения запроса на экзотику. Парадоксальным образом Конрад считает, что империализм в той форме, в какой его реализуют британские и американские владельцы рудника Сан-Томе, обречен из-за своих непомерных, нереализуемых амбиций, и в то же время он пишет как человек, которому западный взгляд на незападный мир застил глаза настолько, что он не видит другие истории, культуры и устремления. Конрад способен увидеть только мир, в котором тотально господствует Атлантический Запад, а любое противостояние ему только подтверждает жестокую власть этого Запада. Конрад не может разглядеть альтернативы этой тавтологии. Он не может понять, что Индия, Африка и Южная Америка обладают собственными культурами и жизненными интересами, не контролируемыми полностью империалистами-гринго[51] и реформаторами этого мира, и не может позволить себе поверить, что антиимпериалистические движения за независимость не подкуплены все до одного кукловодами из Лондона или Вашингтона.
Существенная ограниченность видения автора «Ностромо» оказывается такой же частью произведения, как его персонажи и фабула. Роман Конрада воплощает то же самое патерналистское высокомерие империализма, которое он высмеивает в образах Гулда и Холройда. Конрад как бы говорит нам: «Мы, жители Запада, будем решать, кто хороший туземец, а кто – плохой, поскольку все туземцы обладают правом на существование в силу нашего признания. Мы их создали, мы обучили их говорить и думать, а когда они восстают, то лишь подтверждают наше представление о них как о глупых детях, одураченных отдельными западными хозяевами». Именно такие эмоции американцы испытывали в отношении своих южных соседей: они так долго желали независимости, что это уже та независимость, которую мы одобряем. Все остальное неприемлемо, хуже того – немыслимо.
Следовательно, нет никакого парадокса в том, что Конрад антиимпериалист и прогрессивен, когда дело касается бесстрашного и пессимистичного отображения самовосхваляющей, саморазлагающей коррупции заморских владений, и глубоко реакционен, когда дело касается допущения, что Африка или Южная Америка могут обладать своей независимой историей или культурой, которую империалисты жестоко разрушили, но которой они в итоге проиграют. Чтобы не прийти к покровительственным оценкам Конрада как «продукта своей эпохи», лучше отметим, что позиции большинства западных политиков последних лет недалеко ушли от его взглядов. Власти Соединенных Штатов, пытающиеся реализовать свои устремления по всему миру, особенно на Ближнем Востоке, до сих пор неспособны постичь то, что уже Конрад распознал как бессмысленную тщетность, скрытую в империалистической филантропии, в том числе и желание «сделать весь мир безопасным для демократии». Конраду как минимум хватало смелости увидеть, что ни одну из таких схем не получилось успешно реализовать как по причине того, что стратеги оказываются в плену иллюзий всевластия и обманчивого самодовольства (как во Вьетнаме[52]), так и по причине самой природы, заставляющей их фальсифицировать данные.
Все это имеет смысл держать в уме, если читать «Ностромо» с вниманием к его могучей силе и врожденным ограничениям. Новое, независимое государство Сулако[53], появляющееся в конце романа, это всего лишь маленькая, строго контролируемая и нетолерантная версия более обширного государства, наследником которого оно стало и которое оно должно заменить по богатству и значимости. Конрад позволяет читателю увидеть империализм как систему. Жизнь в царстве подчиненного опыта несет на себе отпечаток фантазий и безумств господствующей страны. Но справедливо и обратное – опыт господствующего общества становится зависим от туземцев и их территорий, воспринимаемых в качестве точки приложения la mission civilisatrice[54].
При любом прочтении «Ностромо» предлагает беспощадный взгляд, и он почти в буквальном смысле породил столь же строгий взгляд на западные империалистические иллюзии в таких противоположных по своей повестке романах, как «Тихий американец»[55] Грэма Грина и «Излучина реки»[56] Вирджила Найпола. Сегодня, после Вьетнама, Ирака, Филиппин, Алжира, Кубы, Никарагуа, Ирана[57], мало кто из читателей будет спорить, что именно яростное рвение таких людей, как гриновский Пайл или отец Гюисманс из «Излучины реки», по мнению которых туземца можно приучить к «нашей» цивилизации, обернулось убийствами, диверсиями и бесконечной нестабильностью «примитивных» сообществ. Близкий ужас пропитывает такие фильмы, как «Сальвадор» Оливера Стоуна[58], «Апокалипсис сегодня» Копполы и «Пропавший без вести» Константина Коста-Гавраса[59], где не слишком щепетильные оперативники ЦРУ и помешанные на власти чиновники манипулируют как местными жителями, так и благонамеренными американцами.
Все эти произведения, многим обязанные антиимпериалистической иронии в «Ностромо», тем не менее утверждают, что источником любого значимого действия и жизни остается Запад, представители которого вольны реализовывать свои фантазии и филантропические мечты в застывшем третьем мире. С этой точки зрения у удаленных регионов планеты нет своей жизни, истории или культуры, которые имеет смысл обсуждать, нет независимости или цельности, достойной самостоятельной репрезентации без участия Запада. А если что-то там и можно описать, то оно, следуя Конраду, невыразимо коррумпировано, вырождено и неисправимо. Но если Конрад писал «Ностромо» в период практически единодушного энтузиазма в Европе по поводу империй, то современные писатели и режиссеры уже хорошо знали его тексты и творили свои произведения после деколонизации[60], после масштабной интеллектуальной, нравственной, мировоззренческой пересборки и деконструкции западных представлений о незападном мире, после работ Франца Фанона, Амилкара Кабрала, Сирила Джеймса, Уолтера Родни[61], после романов и пьес Чинуа Ачебе, Нгуги ва Тхионго, Воле Шойинки, Салмана Рушди, Габриэля Гарсиа Маркеса[62] и многих других.
Конрад рассказал нам о своих остаточных имперских наклонностях, но его наследникам уже сложно придумать оправдание за подчас грубые, непродуманные смещения баланса в своих произведениях. Нельзя сказать, что жителям Запада просто не хватает эмпатии или понимания чужих культур, поскольку, в конце концов, некоторые художники и интеллектуалы перешли на другую сторону – Жан Жене, Бэзил Дэвидсон, Альбер Мемми, Хуан Гойтисоло[63] и многие другие. Возможно, еще важнее готовность политиков рассматривать всерьез альтернативы империализму, в том числе существование других культур и обществ. Но если кто-то полагает, что удивительная проза Конрада подтверждает обычные западные подозрения в отношении Латинской Америки, Африки и Азии, или кто-то видит в «Ностромо» и «Больших надеждах» контуры удивительно стойкого имперского взгляда на мир, способного охватить точки зрения читателя и писателя одновременно, то оба этих прочтения реальных альтернатив кажутся устаревшими. Мир сегодня не существует в форме спектакля, в отношении которого можно быть либо пессимистами, либо оптимистами и о котором наши тексты могут быть либо гениальными, либо скучными. Подобные позиции подразумевают применение власти, учет своих интересов. В той мере, в какой мы видим, как Конрад одновременно критикует и воспроизводит имперскую идеологию своего времени, в той же мере мы можем охарактеризовать и наши сегодняшние позиции: проецирование или отказ от желания доминировать, способность к осуждению или энергия для понимания других обществ, традиций, историй и взаимодействие с ними.
Со времен Конрада и Диккенса мир изменился настолько, что это удивило и во многом напугало европейцев и американцев из метрополий. Теперь они столкнулись со значительным небелым иммигрантским населением на своей территории и вынуждены считаться со впечатляющим набором получивших новую силу голосов, рассказывающих свои нарративы и желающих быть услышанными. Один из тезисов моей книги состоит в том, что это население и эти голоса оказались там благодаря процессам глобализации[64], запущенным модерным империализмом. Игнорировать или каким-то иным образом обесценивать пересекающийся опыт жителей Запада и Востока, взаимозависимость культурных площадок, где колонизаторы и колонизированные сосуществовали, сражались на полях географии, нарратива и истории, – означает упускать существенные элементы развития мира в XX веке.
Впервые история империализма и его культура могут быть изучены не как монолит и не как упрощенно разделенные отдельные сферы. Разумеется, произошел и мощный взрыв сепаратизма и шовинистического дискурса как в Индии, так и в Ливане или Югославии, появились афроцентричные, исламоцентричные или европоцентричные заявления. Эти редукции культурного дискурса, не обесценивая борьбу за свободу от империи, доказывают справедливость фундаментальной энергии освобождения, которая поддерживала желание обрести независимость и свободу слова и помогала сбросить бремя несправедливого господства. И единственный способ понять эту энергию – исторический: отсюда и широкие географические и исторические рамки этой книги. В своем желании быть услышанными мы часто склонны забывать, что мир – это густонаселенное место. Если все будут настаивать на радикальной чистоте или приоритете собственного голоса, то всё, что мы получим, это ужасный шум постоянной распри, кровавую политическую схватку, настоящий ужас которой мы только начинаем осознавать. Он проявляется в возродившейся расистской политике в Европе, в какофонии споров о политкорректности и идентичности политиков в США и, если говорить о близкой мне части света, в религиозной нетерпимости, предрассудках и фантастических обещаниях деспотов бисмарковского толка[65] вроде Саддама Хусейна[66] или его многочисленных арабских эпигонов и коллег.
Вдохновляющим и отрезвляющим во всем этом для меня стало осознание того, как великий Киплинг (чуть меньший империалист и реакционер) мастерски отобразил Индию; и как его роман «Ким»[67] не только встраивается в длительную англо-индийскую перспективу, но и, вопреки себе, предсказывает неустойчивость этой перспективы в силу своей непоколебимой веры в то, что индийские реалии нуждаются или даже требуют британского надзора на более или менее бесконечном временном горизонте. В интеллектуальном и эстетическом вкладе в заморские владения мне видится великий культурный архив[68]. Если бы вы были британцем или французом 1860-х годов, то вы смотрели бы на Индию и Северную Африку с определенным сочетанием близкого знакомства и дистанции, но никогда не ощутили бы их отдельного суверенитета. В нарративах, историях, записках путешественника и исследованиях ваше сознание представало бы главным авторитетом, активным источником энергии, придающим смысл не только колониальным реалиям, но и географии и людям. В вашем властном сознании едва ли могла зародиться мысль о том, что эти «туземцы», выглядящие сейчас послушными или угрюмо не-сотрудничающими, окажутся в какой-то момент способны заставить вас отказаться от Индии или Алжира или скажут что-то, что будет оспаривать или каким-либо иным образом нарушать господствующий дискурс или противоречить ему.