Скорби Сатаны (страница 12)

Страница 12

Книга была почти готова к печати, и, пожалуй, самым большим удовольствием из всех, которые были мне теперь доступны, стала подготовка корректуры, проходившая под моим строгим наблюдением. Но даже в этом удовлетворении авторских амбиций имелся свой недостаток, и я странным образом оставался недоволен. Разумеется, я читал свое сочинение с наслаждением: я не отставал от своих современников, высоко оценивая собственный труд. Но к моему эгоистическому литературному самодовольству примешивалась изрядная доля неприятного удивления и недоверия, поскольку произведение, создававшееся с таким энтузиазмом, было проникнуто мыслями и чувствами, в которые я сам уже не верил. «Как же это случилось? – спрашивал я себя. – Почему вышло так, что я предлагаю читателю судить обо мне по ложным идеям?» Я мучился этим вопросом – и не находил ответа.

Почему я вообще мог решить, что должен писать книгу, если эта книга была совершенно не похожа на меня – такого, каким я себя теперь осознавал? Как могло мое перо писать о том, что полностью отвергалось моим мировоззрением: о вере в Бога и вечные возможности Божественного прогресса человека – ни во что из этого я больше не верил. Когда мной овладевали сны из прошлой жизни о том, что я беден, голоден и не имею ни одного друга на всем свете, то, вспомнив все это, я поспешно приписывал свое так называемое «вдохновение» действию плохо питавшегося мозга.

Тем не менее во всей этой истории было кое-что поучительное, и однажды, читая последние гранки, я поймал себя на мысли, что книга оказалась благороднее ее автора. Эта мысль поразила меня, словно внезапный укол. Я отодвинул в сторону бумаги и, подойдя к окну, выглянул наружу. Шел сильный дождь, улицы были черны от грязи и слякоти, брели куда-то мокрые и несчастные пешеходы. Все видимое было уныло, и сознание своего богатства ничуть не помогало мне справиться с внезапной депрессией.

Я был совсем один: теперь у меня были собственные апартаменты в гостинице, по соседству с теми, что занимал Риманес. Я обзавелся и респектабельным слугой – славным малым, которому я даже симпатизировал, потому что он полностью разделял мою необъяснимую неприязнь к княжескому камердинеру Амиэлю. Далее, у меня появилась собственная карета с лошадьми, а при них состояли кучер и конюх, так что мы с князем, несмотря на теснейшую дружбу, имели возможность избежать «порождающей презрение фамильярности», поскольку каждый держал отдельное хозяйство.

В тот памятный день я был в еще более жалком настроении, чем во времена бедности, хотя, рассуждая здраво, мне не из-за чего было грустить. Я стал полноправным владельцем своего состояния, обладал превосходным здоровьем и имел все, что хотел. И я знал, что если мои потребности возрастут, то их можно будет легко удовлетворить. «Газетная машина», запущенная моим другом, работала столь успешно, что я находил почти во всех лондонских и провинциальных печатных изданиях упоминания о «знаменитом миллионере» Джеффри Темпесте.

К сведению почтеннейшей публики (к сожалению, крайне невежественной в таких вопросах), могу поведать простую и неприкрашенную истину: за сорок фунтов известное «агентство» гарантирует размещение любой статьи, если она не содержит клеветы, не менее чем в четырехстах газетах. Таким образом, искусство сделаться знаменитым легко объясняется, и здравомыслящие люди понимают, почему имена одних авторов не сходят с газетных страниц, а другие, может быть более достойные, прозябают в безвестности. Заслуги при данных обстоятельствах ничего не значат, побеждают всегда только деньги.

Настойчивое упоминание в печати моего имени, похвалы моему «чудесному литературному дару», а также описание моей внешности и почтительное, почти благоговейное упоминание «миллионов», делавших меня таким интересным (статейка была написана Лусио и отдана вместе с денежным авансом упомянутому выше «агентству»), – все это вызвало две напасти: во-первых, последовало множество приглашений на светские и художественные мероприятия, а во-вторых, начался непрерывный поток писем с просьбами о помощи. Пришлось нанять секретаря, который занял комнату рядом с моими апартаментами и весь день напряженно трудился.

Излишне говорить, что я отказывал всем, кто просил о деньгах: ведь никто не помог мне в тяжелые дни, за исключением моего старого приятеля по прозвищу Боффлз. Никто, кроме него, не сказал мне даже слова сочувствия, и теперь я решил стать таким же суровым и беспощадным, как и все вокруг. Я получал мрачное удовольствие, читая письма литераторов, искавших должность «секретаря или компаньона», или, в случае отказа, надеявшихся на небольшую ссуду, которая поможет «пережить временные трудности».

Один из таких просителей – журналист известной газеты – когда-то обещал мне найти работу, но вместо этого, как я узнал впоследствии, всячески уговаривал своего редактора мне отказать. Ему и в голову не приходило, что миллионер Темпест и писатель Темпест – одно и то же лицо, поскольку большинство людей и вообразить не могут, что литератор способен стать богачом. Я сам ответил ему, сообщив то, что он и так должен был знать, и саркастически поблагодарил за дружескую помощь в трудную минуту. В этом было нечто похожее на острое наслаждение местью. Больше я о нем не слышал, и нет сомнений, что мое письмо не только удивило его, но и дало ему материал для размышлений.

И однако, при всех преимуществах, которыми я теперь обладал, как перед друзьями, так и перед врагами, положа руку на сердце, я не мог назвать себя счастливым. Я сознавал, что мне доступны любые мыслимые удовольствия и развлечения и что этому всякий бы позавидовал. И все же, стоя у окна и глядя на непрекращающийся дождь, я чувствовал, что чаша жизни полна горечью, а не сладостью. Многие вещи, которые должны были принести удовлетворение, оказались на удивление бесполезными. Например, я завалил прессу тщательно продуманными хвалебными анонсами моей грядущей книги. В годы бедности я представлял себе, как мог бы этим наслаждаться. Теперь же, когда мечты стали реальностью, мне было все равно. Собственное повторяемое на разные лады имя только утомляло меня. Разумеется, я с нетерпением ждал выхода книги, но даже эта перспектива отчасти утратила привлекательность, поскольку я с отвращением чувствовал, что ее содержание прямо противоположно моим теперешним представлениям о жизни.

Над улицами начал сгущаться туман, хотя дождь не прекращался, и я, чувствуя отвращение и к погоде, и к самому себе, отошел от окна, уселся в кресло у камина и стал ворошить угли, пока они не вспыхнули. Я раздумывал, что надо сделать, чтобы вывести свой ум из мрака, грозившего окутать его пологом таким же непроницаемым, как лондонский туман.

В дверь постучали. Я не без раздражения отозвался:

– Войдите!

В комнату вошел Риманес.

– Что же вы сидите в темноте, Темпест? – спросил он весело. – Почему не зажигаете свет?

– Мне достаточно камина, – сердито ответил я, – для размышлений, по крайней мере.

– А, так вы размышляли? Бросьте, это дурная привычка. Нынче никто не думает: люди просто не выдерживают, головы у них слабы. Стоит только начать думать, как обрушатся устои общества. И к тому же думать всегда скучно.

– Я тоже к этому пришел, – мрачно сказал я. – Лусио, со мной что-то не так.

Его проницательные глаза зажглись отчасти веселым, отчасти удивленным огоньком.

– Что-то не так? Да что вы говорите? А что с вами может быть не так, Темпест? Разве вы не сказочный богач?

Я не стал реагировать на его сарказм.

– Послушайте, друг мой, – отвечал я вместо этого, – знаете ли вы, что я уже две недели вожусь с корректурой своей книги?

Он кивнул, продолжая улыбаться.

– Работа почти закончена, и я пришел к заключению, что эта книга не моя. Другими словами, она совершенно не отражает моих чувств, и непонятно, как мне удалось ее написать.

– Значит, она кажется вам глупой? – с сочувствием спросил Лусио.

– Нет! – ответил я почти возмущенно. – Глупой – ни в коем случае!

– Тогда скучной?

– Нет, она не скучная.

– Может быть, слишком сентиментальной?

– И это неверно.

– Но какой же тогда, дорогой друг? Если она не скучна, не глупа и не слишком сентиментальна, – весело перечислял он, – то какова же она? Должно же у нее быть какое-то свойство?

– Совершенно верно. И это свойство заключается в том, что она не выражает меня самого, – ответил я с горечью. – Эта книга выше меня. Я не смог бы ее написать сейчас и удивляюсь тому, что сумел тогда. Лусио, я, должно быть, несу страшную чушь? Но мне кажется, что я стоял на какой-то более высокой ступени мысли, когда писал эту книгу. На высоте, с которой пал.

– Очень печально это слышать, – сказал Риманес. – Из ваших слов можно заключить, что вы склонны к литературному самовозвеличиванию. Это плохо, очень плохо! Ничего хуже и не придумаешь. Писать возвышенно – тяжкий грех, который никогда не прощают критики. Мне вас искренне жаль, мой друг. Не думал, что ваши дела так запущены.

Несмотря на депрессию, я не мог сдержать смеха.

– Вы неисправимы, Лусио! Но ваша веселость действует на меня вдохновляюще. Вот что я хочу вам сказать: книга моя написана в некоем тоне, который, хотя и призван выразить нечто мне присущее, моим уже не является. Иначе говоря, мне сегодняшнему он не близок. Должно быть, я сильно переменился с тех пор, когда писал эту книгу.

– Переменились? Разумеется, а как же иначе? – искренне рассмеялся он. – Пять миллионов фунтов кого угодно сделают лучше – или хуже. Но вы занимаетесь чепухой и беспокоитесь о пустяках. Писателю только кажется, что он пишет то, что льется из его души, потому что, если бы это было правдой, он стал бы почти бессмертным. А эта планета слишком мала, чтобы вынести новых Гомеров, Платонов и Шекспиров. Не расстраивайтесь – вы не принадлежите к этой троице! Вы дитя своего века, Темпест, – упадочного эфемерного века, и большинство явлений, с ним связанных, также отмечены печатью упадка и эфемерности. Любая эпоха, в которой ведущую роль играет страсть к деньгам, оказывается гнилой изнутри и обречена на исчезновение. Об этом говорит вся история, но никто не хочет учить ее уроки. Посмотрите на знамения времени: искусство подчинилось сребролюбию, то же можно сказать о литературе, политике и религии. И вы не можете избежать общей болезни. Остается только извлекать из этой ситуации пользу, ибо исправить ее не может никто, и менее всего – вы, кому на долю досталось столько богатств.

Он смолк. Я не отвечал и только вглядывался в отблески огня и рушащиеся угли в камине.

– Послушайте, что я вам скажу, – продолжал он тихо, меланхолическим тоном. – Может быть, это прозвучит как смехотворная банальность, но в этом заключена истина, пусть прозаичная и извращенная. Вот она: для того, чтобы выразить в книге сильное чувство, вы прежде всего должны чувствовать сами. Похоже, когда вы писали это ваше сочинение, то ваши чувства были накалены – как иголки у ощетинившегося ежа, реагирующие на любое прикосновение извне, приятное или неприятное. Кто-то даже позавидовал бы такому состоянию, другие предпочитают обходиться без него. Теперь, когда вам не о чем тревожиться, не на что негодовать и не от кого защищаться, ваши чувства притупились, пребывают в приятном бездействии, и, значит, вы отчасти утратили прежнюю восприимчивость. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, имеет объяснение: вам нечего так же остро переживать, и, следовательно, вы не можете понять, как вам когда-то это удавалось.

Мне не понравилась спокойная убежденность, с которой он говорил.

– Значит, вы принимаете меня за бесчувственное существо?! – воскликнул я. – Но вы ошибаетесь во мне, Лусио! Я очень остро чувствую…

– А что именно? – спросил он, пристально на меня глядя. – В этом городе есть сотни несчастных, умирающих от голода. Сотни мужчин и женщин, находящихся на грани самоубийства, потому что у них нет надежды ни на что – ни в этом, ни в ином мире, потому что никому на свете нет до них дела. А что вы чувствуете по отношению к ним? Разве их несчастья заботят вас? Вы сами знаете, что нет. Никогда вы о них не думаете – и к чему думать? Одно из главных преимуществ богатства – оно дает нам возможность позабыть о чужих невзгодах.

Я ничего не ответил. Впервые мой дух загорелся правдой его слов – потому что они действительно были правдой. Увы, Лусио! Если бы я только знал тогда то, что знаю сейчас…