У истока дней (страница 8)
– Пожалуйста! – сказал тот.
– Позвольте вас спросить, – начал Яков Савельевич насмешливо-торжественным тоном, – неужели вы не замечаете среди этой честной компании вот этого бульдога (он показал на Ивана Ивановича), неужели в Ельце вы не слыхали ни разу от извозчиков, что вот, мол, нынче ночью в известном «институте» Иван Иванович с каким-нибудь шалопаем танцевали кадриль, затеяли драку пивными бутылками, перебили все окна и т. д.? Неужели, my dear sir[6], это не кабацкая личность? Нуте-с?
Яков Савельевич совсем нагнулся к лицу Коротаева; глаза у него бегали, руки беспорядочно размахивались.
Иван Иванович, Уля и Капитон Николаевич окружили Якова Савельевича.
– Ну-ка, молодой человек! Нельзя ли вас попросить прогуляться? – сказал Иван Иванович, хватая разгорячившегося Якова Савельевича за руку.
– Навынос его! – твердил Уля, захлебываясь от какого-то злобного восторга и в то же время замирая от страха получить в физиономию.
– Яков Савельевич! – вежливо упрашивал Капитон Николаевич.
– Господа, позвольте! – громко сказал Коротаев. – Это невозможная сцена!.. Успокойтесь, пожалуйста, – мягко сказал он Якову Савельевичу.
Это успокоение странно подействовало на последнего; он посмотрел на всех и вдруг сказал совершенно спокойно:
– Как вам нравится такая сцена? Но я спокоен-с…
Он помолчал и прибавил:
– Только я докончу! Я не буду ругаться. Многоуважаемый Капитон Николаевич! Нижайше прошу вас об одном: позвольте сказать маленькую речь. Может быть, она вам будет обидна, но… дослушайте… а тогда поступайте, как вам будет приятнее…
– Он немного тронут, – шепнул Коротаев Капитону Николаевичу.
Это всех успокоило. Капитон Николаевич улыбнулся и сказал:
– Извольте-с!
– Интересно послушать, – прибавил Уля.
– Понимаю! – сказал Яков Савельевич. – Теперь вы уже приготовились как бы «комедь» смотреть. Хорошо-с… это и понятно…
Хмель его начал одолевать. Глаза его потухли, и он уже говорил как во сне:
– Это и понятно… Вы все неучи.
– Конечно! Еще бы! – подхватил Уля насмешливо.
– Да, неучи. Вот господин Баскаков: он вышел из третьего класса гимназии… и только… Но он еще лучше вас: это – обыкновенный, простой степной землевладелец, загрубевший в бедности… Затем, Ульян Иванович: этот кончил курс, но, благодаря опять-таки бедности… и глупости феноменальной, навек остался на своем хуторе, отупел, омужичился… Ведь ты дома из полушубка не вылезаешь, смалишь махорку и целую зиму ограничиваешь свои экскурсии прогулками до гумна… и только!.. Отупел, повторяю, до того, что даже календаря Гатцука не видал в глаза пять лет… Ну, про этих девчонок – и говорить нечего… Эти и читать едва умеют… Всех вас засосало это болото и роковая цифра вашего землевладения – сорок восемь десятин… И празднества-то ваши заключаются только в обжорстве и пьянстве…
Все улыбались и молчали. Яков Савельевич посмотрел на всех сонным взглядом и вдруг, круто повернувшись, зашагал вон.
– Каков гусь? – воскликнул Уля.
– Странный старичок, – сказал Коротаев и подумал: «А ведь он правду говорил… Роковая цифра: сорок восемь!..»
Через полчаса он уехал, несмотря на мольбы хозяина и остальных гостей.
День прошел, по обыкновению, за едою. Когда же обед и чай были кончены и зажгли огни, на столе опять появилась закуска. Улан, Баскаков, дьякон и немного охмелевший хозяин «молотили пульку», или, проще сказать, играли в преферанс в гостиной. Три барышни ходили под руку по залу и без умолку хохотали, потому что приехавший новый кавалер, сынок богатого купца-помещика Котлова, ходил перед ними задом и нес самую невозможную чепуху.
Он был выпивши и потому ломался, разводил руками и говорил:
– Не-эт-с, позвольте! Смех тут ни при чем. Такие миленькие барышни и вдруг – ха-ха!.. А все Лидия Ивановна… все она!.. От нее все козни… Ну погодите, приезжайте вы к нам… Я вас…
Он подумал и вдруг брякнул:
– Я вас… в арепьи[7] закатаю!
И, что называется, умер со смеху…
В кабинете раздавался неистовый хохот Ули и Телегина, который был уже совсем пьян и лежал без поддевки; Иван Иванович рассказывал им новые анекдоты самого скабрезного содержания.
Наконец купеческий сынок организовал кадриль. Из кабинета появились Уля с гитарой и Телегин с «гармоньей». Иван Иванович и организатор были визави.
– «Чижик, чижик, где ты был?..» – начал басом Телегин и бойко заиграл «первую фигуру».
Уля притоптывал ногой, покачивался, щипал струны, гитара звенела в лад с гармоникой… Танцы начались. Иван Иванович скользил на своих лыжах-штиблетах, ухарски вертел даму, купеческий сынок неистово топал…
– Вторую! – заорал наконец Иван Иванович.
– «И шумит, и гудит», – хватили музыканты.
Et tonat!
Et sonat!
Et fluvium coelum dat![8] —
подпевал из гостиной дьякон…
– На пятую – «барыню»! – орет Иван Иванович.
Музыканты сразу перешли на лихую «барыню»:
Ах, дяденька!
Люби тетеньку!
Она ходит-семенит,
Колокольчиком звенит!
И под забористый речитатив зал «заходил ходором» от бешеной «пятой фигуры». Иван Иванович, закинув голову назад, как коренник в тройке, несется на купеческого сынка, тот плывет в сторону, гулко дробит по полу сапогами, взвизгивает фальцетом:
Ах, чайнички,
Самоварнички!
Полюбили молоду
Целовальнички!
Ох-ох-ох-ох!
– Делай! ощипись! – вскрикивает вдруг Капитон Николаевич, выскакивая из гостиной с гитарой в руках и с закинутой назад головою…
Ах, бырыня буки-бу!
Будто я тебя трясу?
Тебя черти трясут,
На меня славу кладут!
Наконец все стихло. Все были в поту, все тяжело отдувались…
– Господа, петь, петь становитесь, – приглашал Уля.
Все столпились в кучу.
Я вечор в лужках гуля-яла!.. —
затянул он, делая рот ижицей.
Грусть хотела разогнать! —
подхватил Иван Иванович басом.
Вдруг около поющих появился Яков Савельевич. Он, как страстный любитель пения, не стерпел и явился в залу. Утренняя сцена была забыта; она была уже не первая…
– А вот и дирижер! – раздались возгласы.
Яков Савельевич сейчас же отодвинул Улю, взял гитару и начал «дирижировать», то есть размахивать в такт рукою.
Но вдруг он обернулся: Иван Иванович, стоявший сзади, скорчил гримасу и сделал над его головой рожки… Все так и грянули дружным смехом.
Но в тот же момент Яков Савельевич схватил гитару за гриф и взмахнул ею в воздухе… Она мелькнула и с треском рухнула на голову Ивана Ивановича…
…Через минуту Яков Савельевич был взят «навынос», и весь дом очутился около Ивана Ивановича, примачивая ему голову уксусом и холодными компрессами.
Федосевна
I
На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.
Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.
По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:
– Тетка Федосевна!
Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.
– Это ты, что ль? – повторил он, улыбаясь.
– Я, батюшка, я, – поспешила ответить Федосевна.
– Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?
– Нет, я так… уморилась… я пойду.
И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.
«Озорники ребята! – думала она. – Ишь нашел кого обидеть – старуху старую!.. Перепелов… Ровесница я ему!»
…Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно-сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями… И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле…
«Зазимок пришел», – подумала Федосевна.
Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?
«Озорной народ стал», – повторила она, вспоминая и насмешку Гришки, и мальчишек, которые иногда для смеха натравливали на нее собак, и характер Осипа… На глазах у нее навертывались слезы…
Да и было отчего заплакать. Немало пришлось вытерпеть ей.
Уже давно она была на вдовьем положении. Лет шесть тому назад, как-то весною, Лукьян пошел на вал около господского сада нарезать на плетушку лозиновых прутиков и положил в карман полушубка хлебный нож. Вечер был темный – хоть глаз выколи, сырой, и в логу в мартовском густом тумане шумела полая вода. Еле добрался Лукьян до валу; нарезал прутьев, связал их оборочкою, посидел, покурил и пошел обратно. Но вдруг со двора поднялся лай и вой господских гончих. Кто-то уже близко шлепал по грязи и посвистывал, подразнивая собак. Лукьян сбежал с вала, хотел прыгнуть через ров и поскользнулся… Нож прохватил ему полушубок и почти весь врезался в левый бок.
Помер Лукьян, и «мир» взял у Федосевны надел. Оставил ей только избу и огород. В избе в одном углу жил сапожник, переселившийся из Каменки, и платил за квартиру двадцать копеек в месяц; в другом углу жила сама Федосевна с двумя своими девками – Аксютою и Парашкою. Огород снимал сосед Демочка, холостой женоподобный мужик, который сам ткал «кросна», стирал на пруде белье и пел высоким фальцетом: «Я вечор в лужках гуляла», за что и пользовался в деревне самыми смешными прозвищами.
Только этими доходами да поденщиною и жила Федосевна. Правда, когда Парашка вышла в Каменку замуж, стало хуже – приходилось изредка ходить побираться, но все-таки можно было кое-как жить. Но приходила голодовка и очень рано посетила Федосевну. Худощавая, «востроносая» Аксютка не вынесла даже и двух месяцев еды землянисто-зеленоватого, липкого хлеба, заболела и, может быть, от этого, а может быть, от чего другого, померла на пятой неделе поста… Федосевна так оторопела от горя, что стала неузнаваема в несколько дней.
Кормиться стало нечем. Сапожник ушел в село, а огород Демочка по такому времени не снял. Парашкиному мужу было бы не грех приютить почти совсем слепую, слабую, слезливую старуху, но он был не такой человек, чтобы кормить лишний рот. Приходилось побираться. И Федосевна пошла. Заперла свою хибарку и пошла куда глаза глядят.
Летом было совсем хорошо: идешь, уморишься, – можно лечь и заснуть на первой меже; лапти были еще совсем новые, а на кресте завязано восемь целковых. Больше Федосевна не успела скопить; думала на старости лет хоть похорониться как люди, купить «покрывало», сшить рубаху. Но пришлось все деньги, копеечку за копеечкою, на хлеб и на лук истратить.
Осенью же стало плохо: холод, лапти растрепались, деньги вышли, подавать «скорочки» перестали. А тут еще удушье; вот как иногда схватит кашель, кажется – душа выходит.
Долгая жизнь с беспечальным девичеством, с тяжелым замужеством, с семейными радостями и печалями осталась где-то далеко-далеко… Федосевна еле ходила.
Теперь она добиралась до Каменки. В Каменке жила Парашка.