Дом, дорога, река (страница 14)
Я впервые узнал, что такое палатка, когда мне было семь лет и родители взяли меня с собой на Угру. Та палатка, в которой мы жили, была из брезента – теперь таких не найдёшь, – она была тяжела и не очень удобна, но для меня она так и осталась незабвенной и идеальной – палаткой, как таковой. Все детали её – скаты, верёвки-оттяжки и колышки, кармашки и сетчатые оконца (их было два), шнуровка на входе, – всё помнится даже не просто отчётливо-зримо, но с чувством комка, подкатившего к горлу. Палатка было словно дверью в иной, сказочный мир, где горели костры и восходы-закаты, где были купания и земляника на солнечных склонах, был запах хвои, сосновой смолы и брезента, нагретого солнцем, – мир, который доселе, спустя пятьдесят без малого лет, вспоминается как едва ли не лучшее из того, чем судьба одарила меня.
Памятен ежевечерний обряд выкуривания комаров. Сначала на углях костра разжигались сосновые шишки. Их сухие, невзрачные серые шарики преображались, когда их напитывал огненный жар: лепестки раскалившихся шишек становились розово-полупрозрачны, и вся шишка напоминала светящийся нежный цветок.
С десяток таких вот светящихся шишек зачерпывались жестяною консервною банкой из-под тушёнки – белый дым начинал вытекать из неё, – и с этим «дымарём» моя мама залезала в палатку. Всё пространство под пологом тотчас оказывалось наполнено густым дымом, который валил и из входа, и из затянутых сеткой окошек и даже просачивался сквозь брезент. Уже секунд через десять мама, жмурясь и задыхаясь, выбиралась наружу. На неё было жалко смотреть – лицо было красным, из глаз текли слёзы, – но на что не пойдёшь ради сына и мужа? Пока она приходила в себя, отец, торопясь, зашнуровывал вход. Это было не так-то и просто: приходилось вдевать деревянные шпеньки в непослушные петли, всё это путалось в пальцах, отец злился, палатка закрывалась медленно, и выкуренные комары преспокойнейшим образом успевали в неё возвратиться.
Но что комары, когда молодой сон в палатке, после бесконечного дня, проведённого в летнем раю среди сосен, на берегу прекрасной реки, был так крепок, что я как-то умудрился проспать даже грозу, бушевавшую ночью над нашей палаткой. По рассказам родителей, да и по опыту гроз, которые мне довелось пережить после, я хорошо представляю, как скаты дрожали и прогибались от струй низвергавшейся с неба воды, как гремел гром и как внутренность нашей палатки озарялась нервическим светом сверкающих молний. А мама – сама ни жива ни мертва – прикрывала меня, крепко спавшего, от летающих над палаткой молний своими ладонями! И ведь прикрыла: я с той поры прожил полвека, но и сейчас вспоминаю то лето, когда руки матери оказались самой надёжной и несокрушимою кровлей на свете.
Конечно, после той «брезентухи» бывали в моей жизни и другие палатки, каждая из которых была по-своему хороша. Были военные шатровые палатки, стоявшие на дощатых помостах, в которых мы, молодые легкоатлеты, жили на летних тренировочных сборах. Проснёшься, бывало, в ней утром, под трель свистка тренера, и, успев натянуть только спортивные трусы, ещё сонный, босиком выбегаешь на утреннюю разминку, а это четырёхкилометровый кросс по песчаной тропе среди сосен, в смолистом воздухе летнего бора… и в том ощущении неистощимости собственных сил, какое бывает лишь у пятнадцатилетнего юноши.
Был жёлтый чум под названием «Лотос», который однажды взлетел над обрывом при сильном порыве внезапного ветра, и мы с другом Виталием едва успели схватить его, прежде чем он упал в весеннюю мутную Жиздру.
Потом была польская трёхместная «Вертикаль», в которой всё наше семейство – я, жена, сын и дочь – размещались во время семейных байдарочных сплавов, а наш пёс Луи (седой и лохматый, задумчивый шнауцер) с кряхтеньем укладывался в «предбаннике». Луи, даже спящий, знал своё дело сторожевого пса – охранять дом – и сквозь дрёму сонно порыкивал на те шорохи, что раздавались в ночи возле нашей палатки.
Но, как бы ни были хороши все эти палатки – и лёгкие, и удобные, и современные, – сердце навеки отдано первой любви. Только в ней, в «брезентухе» далёкого детства, возникало домашнее чувство уюта и защищённости. И тем удивительней, что оно возникало под какой-то всего лишь брезентовой тряпкой, подпёртой двумя жердями и растянутой на восьми верёвках. Значит, в палатке мы обретали не столько сам дом, сколько его, дома, идею. Мы создавали и ощущали границу меж нами и миром, и это нам помогало почувствовать реальность собственного существования. К Декартовой формуле «cogito ergo sum» можно добавить: я существую ещё и тогда, когда между мною и миром есть граница, преграда, когда я живу пусть даже в тряпичном, но всё же в доме.
Возможно, вы спросите: ну, а как же бродяги, у которых дома нет вообще, они что же, не существуют? Но у любого бродяги есть хотя бы одежда, прикрывающая его наготу – она и играет роль примитивного дома, – и есть, в конце концов, тело, а уж с этим-то домом души одна только смерть может нас разлучить.
Вспоминая палатки собственной жизни, не могу не припомнить и первых походных ночёвок детей. Ведь для них это был тоже важный опыт общения с домом. Заночевать первый раз в жизни вне дома, в палатке, означало, с одной стороны, пережить со своим родным домом разлуку. Но, с другой стороны, первая «палаточная» ночёвка была и опытом обретения дома – именно в том смысле, о котором мы только что рассуждали.
Ко времени первых походных ночёвок и Диме, и Даше исполнялось как раз по пять лет, и прошли эти ночёвки там, где сливаются речки Городенка и Калужка. Здесь хорошо различимы следы древнего городища вятичей, и это место слияния двух небольших, милых речек доныне радует глаз своей живописностью. Над приречной долиной ровной террасою из соснового леса выступает то самое городище, на котором мы и разбивали наш лагерь.
Димке, помню, досталась холодная ночь. Туман затянул луговину, по траве было трудно ступить от обильной росы, а по небу, розовеющему на закате, бесшумно носились летучие мыши. И Димка, укутанный нами во что только можно, перед тем как залезть в палатку, заметил мышиные промельки в небе и радостно крикнул:
– Здравствуй, летучая мышь!
Не знаю, что думала и что ответила мышь, но мы до сих пор вспоминаем тот Димкин радостный возглас, то ликованье ребёнка пред миром, что только лишь начал во всю свою ширь открываться ему.
А Даше досталась, напротив, жара. Уже с утра склон парил, коровы с мычаньем и топотом двигались мимо палатки, и уже по коровьим тоскующим вздохам можно было представить, насколько томительно-знойным окажется день. Мы с Димой рано ушли на рыбалку, а пятилетняя Даша, в ожидании завтрака и возвращения брата с отцом, принялась собирать землянику. Но ползать по склону в лучах уже знойного солнца ей было непросто, и вот, чтоб себя подбодрить, она сочинила стишок:
Собираю землянику —
Просто умираю…
Вспомню, что отцу и брату —
Сразу оживаю!
Как же нам не любить это место, где дети так живо и так светло проявили себя? И, может быть, опыт первых ночёвок в палатках сыграл не последнюю роль в становлении их детских душ – в том, чтобы чувствовать одновременно любовь и доверие к дому и к миру, который наш дом окружает?
А много спустя жизнь подарила ещё одно впечатление, связанное с палаткой. В нашей семье появилась Анюта, дочь Димы и Сони, и моя жена Лена купила годовалой внучке подарок – игрушечную розовую палатку, в которой могла поместиться лишь только сама Анюта, да ещё разве наш старый шнауцер Луи, к тому времени достигший возраста собачьего патриарха. И вот наблюдать, как Анюта то залезает в палатку и лукавыми глазками поглядывает оттуда, то вылезает наружу, чтобы прихватить какую-нибудь игрушку и с ней снова забраться в свой розовый домик, наблюдать это всё было сущим блаженством для меня, деда. Я видел, что наша семейная палаточная эстафета передана новому поколению – четвёртому, если считать от моих родителей, – и теперь уже для Анюты пришло время познавать тайны дома.
Хочется вспомнить о самых северных из домов, в которых мне довелось побывать. Это были зимовья – таёжные охотничьи избушки, стоявшие по берегам архангельских рек. Мы с другом Лёшей сплавлялись по ним на байдарке; палатка, конечно, у нас была, но, встретив избушку, трудно было устоять перед искушением переночевать в ней.
Тайга, что тянулась вдоль северных рек – Кодины, Сии, Ваймуги или Онеги, – была, прямо скажем, не ровня нашим смешанным среднерусским лесам. Из деревьев росли всё больше тёмные ели да лиственницы; следов человека можно было не встретить за два-три дня хода; и отойти от реки в тайгу дальше чем на пару сотен шагов я опасался: заблудиться в этих дремучих лесах мне вовсе не улыбалось. В буреломной еловой глуши всегда было сумрачно и жутковато. Ноги здесь не ощущали надёжной опоры: ступать приходилось по ломавшимся сучьям, осклизлым корням и по зыбкому мху, из которого, пенясь и чавкая, выступала вода. А космы лишайников, что свисали с еловых сухих, бородавчатых лап? А громадные бурые шляпки грибов, перепрелых и слизистых, словно медузы? Заденешь ногой такой гриб – он, чмокнув, шлёпнется на подстилку из сломанных сучьев, хвои и мха и тут же исчезнет, просочившись меж веток: тайга словно жадно проглотит его. И уже опасаешься: а ну, как проглотит она и тебя? Тем более что, зацепившись ногою за корни, упав ничком и пытаясь достать до земли, ты испытывал леденящую оторопь, чувствуя, как рука твоя тонет – без всякой опоры – в сырой глубине…
Так что общенье с дремучей тайгой оставляло тяжёлое чувство. Тем радостней было, скользя по реке вдоль зубчатой стены тёмных елей, увидеть пригорок, просвет и на этом пригорке бревенчатый сруб под кровлей из грубо отёсанных плах. Знакомиться с каждой новой избушкой было всегда интересно. Как и лица людей, они не походили одна на другую: у каждой избушки были свой собственный облик, характер и настроение. Но везде была печка и нары, и везде можно было найти спички, соль и свечу. Очень трогало это приветствие – или послание – от людей, которых мы никогда в жизни не видели и никогда не увидим, но которых мы вполне могли считать своими друзьями.
После ночёвок в палатке всё в избушке казалось верхом комфорта. Тут тебе и обустроенное кострище с надёжной перекладиной – вешай зараз хоть три котелка, – и сухие дрова под навесом (обязательно между поленьями всунут рулон бересты для растопки), и стол со скамьёй из еловых жердей – так что трапезничать можно удобно – и с видом на реку, да ещё на гвоздях, вбитых в стену избушки, висят котелок, сковородка и пара кружек на тот случай, если мы, например, утопили свою посуду, совершив оверкиль на речной быстрине.
В избушках обычно всё было настолько продумано, что приготовление, скажем, походного ужина превращалось из нудной мороки в чистое удовольствие. Всего и забот – зачерпнуть котелком воды, спустившись к реке по вырубленным в береговом склоне ступеням, от лоскута бересты запалить костерок из еловых или берёзовых чурок да подождать, пока поспеет уха или каша.
И ещё: стосковавшись по людям за те две недели, что мы обитали в тайге, на все предметы, детали и признаки цивилизации, которые прежде воспринимались как докучливый и раздражающий мусор, теперь мы смотрели иными глазами. Всё привлекало внимание и вызывало живой интерес: и красная гильза охотничьего патрона, обронённая где-нибудь возле порога, и верша, сплетённая из ивовой лозы, и гнутая кочерга возле печки, и даже фотография голой журнальной красотки, приколотая к стене, – красотки, которая явно недоумевала: как и зачем она здесь очутилась? Можно сказать, что таёжная эта избушка возвращали нам интерес и доверие к человеческой цивилизации, и мы уже были не против снова вернуться в тот мир, где так томились недавно. Как ни крути, всё же мы дети города и в глухой чаще тайги чувствуем себя чужаками. А вот избушка – это родной нам мир: он создан людьми для людей и всегда рад их появлению.