Дом, дорога, река (страница 5)
Но вернёмся под одеяло, в тот первый дом, который был в жизни каждого. Замечаете, как в нём тепло? А ведь единственной печкой, которая обогревает нас, служим мы сами: наши сердце и лёгкие, наша горячая кровь согревают пространство нашего первожилища. И если, бывает, рука иль нога нечаянно выпросталась наружу, мы спешим скорей спрятать её, да ещё поплотней подоткнуть одеяло, чтоб холод наружного мира не похищал драгоценное внутреннее тепло. И чем холоднее снаружи, тем лучше, уютней бывало внутри. Помните, в том полумраке под складками, что провисали меж лбом и коленями и порой осторожно касались лица, там даже пространство и время были иными? Точнее сказать, их – пространства и времени – не было вовсе: они словно ещё не возникли и не отделились одно от другого. Наверное, нечто подобное было в материнской утробе: и сонный покой защищённости, и отсутствие времени и пространства, и бесконечное чувство доверия тому тёплому сумраку, что нас окружал и хранил. По-настоящему это и был наш первый дом; а все те дома, что нам суждено будет строить и обживать в течение будущей жизни, окажутся лишь его несовершенными и приблизительными подобиями. Но кто помнит свою внутриутробную жизнь? А вот гнёздышко под шатром одеяла памятно и знакомо любому; если же кто-то и подзабыл, как в нём уютно жилось, так ведь нетрудно и снова построить его.
Вот только, скорее всего, долго вы в этом жилище не пролежите: какая-то дрожь беспокойства вас будет выталкивать в мир. И сложно понять, где источник тоски и тревоги, что понуждает нас выбираться из-под одеяла? То ли это томится сама наша жизнь, чей избыток не помещается в тесном и сумрачном коконе? То ли смутная эта тоска и стремленье вовне есть звучащий в душе отголосок приказа, который услышал наш предок Адам, когда он, со своей непутёвой подругой, был изгнан из рая? Или безотчётная эта тревога, порой почти страх, что нас заставляет, отбросив покров одеяла, открыть себя миру, вернуться в него, есть предчувствие будущей с этим миром разлуки? И шатёр одеяла, который, с одной стороны, напоминает о самом первом жилище – о материнской утробе, – он же пророчит и о жилище последнем: о домовине?
Дом из песка, наверное, тоже был в жизни у каждого: уж если не в собственном детстве, так в той песочнице, где увлечённо возились дети иль внуки, или на морском берегу, где мы наблюдали за играми детворы, возводящей песчаные замки.
Солнце было раскалено добела, море лениво накатывало и отступало от берега, пляжный гомон был сонно-однообразен, его нарушали лишь резкие крики разносчиков пива и пахлавы, и ты всегда удивлялся азарту и живости тех загорелых детей, которые невзирая на пекло трудились на узкой полоске меж морем и сушей. Да что дети, если порою и взрослые, неожиданно для самих себя впавшие в детство, могли к ним присоединиться – и ползать на четвереньках, и загребать песок, и лепить башенки, ровики, стены, а потом вдруг хватать ведёрко и бежать с ним к воде, чтоб скорей увлажнить быстро сохнущий замок. Но всё же дети в тех играх обычно играли заглавную роль: они указывали родителям, где копать ров, где ставить башню и где проделывать замковые ворота. Словно именно дети, которые ближе нас к раю и сказке, лучше помнят и знают, какими должны быть сказочные дома.
Но дома из песка – всего лишь дома из песка. Хорошо, если ты ушёл с пляжа раньше строителей замка, если же нет – тебе, скорее всего, предстоит стать свидетелем его гибели. И вовсе не солнце, не ветер, не море разрушат его; нет, всё будет куда прозаичнее и беспощадней. Откуда-нибудь возникает ватага безумных подростков. Поразительно, но они возникают всегда и везде, где есть что-то хрупкое и беззащитное, словно эти подростки и существуют лишь для того, чтоб нести разрушение. Индусы сказали бы: это слуги Шивы, беспощадного и смертоносного божества.
И вот эти подростки, как смерч, проносятся берегом моря, визжа и кривляясь и, конечно, не только не обегая хрупких башенок, стен и мостов, но как раз норовя на них наступить. И в мгновение ока всё кончено: не успеваешь ни крикнуть, ни двинуть рукой, как замок, которым ты только что любовался, сровняли с песком…
Смерч из подростков, всё так же визжа и кривляясь, уносится дальше, искать новых целей для разрушения, а ты остаёшься сидеть у песчаных руин с таким чувством горя в душе, как будто вот только что, у тебя на глазах, не просто разрушили то, что разрушилось бы и само по себе, под воздействием солнца и ветра, но надругались над чем-то священным. В сущности, ты увидел сейчас, в сжатом виде, сюжет всей истории человечества: то, как в ней разрушение торжествует над созиданием. Сначала строители с усердием и прилежанием созидают что-либо, а потом с диким визгом проносятся варвары и оставляют после себя руины. Вся человеческая история и говорит в основном о бунтах и войнах, восстаниях и революциях, то есть о разрушении домов.
Ещё удивительно, что люди продолжают строить дома, что печальный финал, неизбежный для каждого дома (не придут варвары – вместо них поработают время и силы природы), не останавливает кропотливой работы строителей.
Первый дом, который я осознал как именно дом, была хата моего прадеда, Дениса Максимовича Попова. Он стоял на нижнем планте (так, по-местному, называлась улица) деревни Выгорное, что на Курщине.
Главное отличие южнорусских хат от северных изб было в том, что строительного леса на Юге всегда не хватало и дома собирались из тонких, коротких бревешек, которые приходилось снаружи обмазывать глиной или кизяком, получался гибрид деревянной избы и глинобитной хижины, отражавший ту сложную смесь Юга, Севера, Запада и Востока, какой и являлась вся русская жизнь.
В хате прадеда было всё, чему полагалось быть в классической русской избе. Были холодные сени с чуланом и собственно хата, где главной была, разумеется, печь. Располагалась она против двери, и «женская» половина, со всеми ухватами и чугунками, была именно там, у печи. «Мужской» же угол был справа от входа, ближе к окну. По-настоящему в этом – красном – углу полагалось стоять иконам, но безбожное время их не терпело. Впрочем, по материнским рассказам я знаю, что Богородичная икона в хате всё же имелась, она была поднята на чердак, где и пережидала тяжёлое время гонений на веру.
Что запомнилось мне из того недолгого времени, что я прожил в хате прадеда? Воспоминаний не так уж и много, но зато это самые первые воспоминания, и на них, как на фундамент, легли все позднейшие впечатления жизни. Вот глухая зима, я на лавке возле окна – даже маленький, я понимаю, что окно тоже маленькое, – и вижу сугроб во дворе, по которому топчутся куры. И есть в этом зрелище – двор, сугроб, куры – что-то уютное, но и вместе с тем очень тоскливое. Суетно-мелкое копошение кур словно показывает мне, какой может быть жизнь, целиком погружённая в мелкие бытовые заботы, и тоскливо мне именно оттого, что я не желаю себе такой вот куриной и мелочной жизни…
Ещё помню матицу на потолке, она потемневшая, чуть прогнувшаяся, со вбитым крюком, на котором когда-то висела детская люлька. Точно не знаю, качались ли в той люльке моя матушка и её сёстры, Галя и Света, но потолочную матицу сёстры Поповы видели точно. И, наверное, тоже испытывали от её созерцания такое же чувство покоя и защищённости, что потом, много после, испытывал я, когда тянул к этой матице руку и не верил, что стану настолько большим, что смогу до неё дотянуться.
Вспоминается ножка кровати, за которую я ухватился, когда испугался фотографа. Может, я испугался его, как незнакомого человека, а может, опасался процесса фотографирования, как такового. Дети, как и животные, чувствуют больше, чем могут выразить; вот и мой давний испуг перед круглым, упорно следящим за мной, немигающим глазом фотообъектива выражал неосознанный детский протест против того, чтоб отторгнуть, отнять у меня мой собственный облик. Как будто фотограф вторгался в то сокровенное, чего он касаться не должен, как будто в тот самый миг, как мой взгляд и лицо останутся в недрах фотографического аппарата, я потеряю какую-то часть самого же себя. Нет, всё же недаром в исламе, иудаизме и в некоторых первобытных культурах существует запрет на изображение человека, ведь образ, отделённый от первоисточника, может стать двойником – и кто знает, в каких непростых отношениях эта копия будет находиться с оригиналом?
Разумеется, в три младенческих года, когда в меня целился глаз объектива, я об этом не думал, но фотографа всё равно опасался. Я стоял, ухватившись за кроватную ножку, и даже думал, не ускользнуть ли мне под кровать – уж очень заманчив был сумрак, где никакой бы фотограф меня не достал, – но всё же сдержался и выстоял до конца съёмок. Когда же фотограф ушёл, я залез на кровать и начал отвинчивать металлические шарики с её спинки – те блестящие шарики, в которых смешно отражалось моё приплюснутое и расплывающееся лицо.
Хотя, с другой стороны, что я так уж накинулся на фотографию? Даёт она нам много больше, чем отнимает, а всевозможные искажения, приблизительность и неполнота присущи любому виду искусства. В конце концов, на этих страницах, где я пробую воскресить свои воспоминания о доме прадеда в Выгорном, неточностей и огрехов куда больше, чем в том фотоснимке у ножки кровати. Так что спасибо тебе, деревенский фотограф, за то, что ты честно хотел покрасивее снять того мальчика, который спустя пятьдесят один год будет описывать то, как он, ухватившись за ножку кровати, испуганно и напряжённо смотрел в объектив.
Дом Дениса Максимовича был хоть и хатой, нохатой просторной и, в целом, не бедной. И крыт он был шифером, и полы были в нём набраны из широченных досок, и крыльцо было высоким, как бы парящим и над двором, и над проходившею рядом дорогой.
А всего через два дома по нижнему планту стояла хата Нинки, нашей дальней родственницы, жившей одиноко и трудно. И вот это была уже настоящая мазанка, жилище почти первобытное по затрапезности, бедности и тесноте. Ведь мазанка – это плетень из лозы, обмазанный глиной с навозом. Покрыта она была соломой, самым дешёвым строительным материалом тех мест. Помню, издалека Нинкин дом походил на этакий гриб под округлой соломенной шляпкой – гриб, на облезлой от времени ножке которого имелось оконце и низкая дверь. Эта дверь, утеплённая чем только можно – одеялом и старой фуфайкой, драной клеёнкой, полосками войлока, – была ещё для надёжности перехвачена крест-накрест прибитыми брезентовыми вожжами, иначе всё то, что висело на двери, непременно осыпалось бы с неё. Глянешь мельком на эту дверь – а такие, обитые разнообразным тряпьём двери были у многих, – и она вдруг покажется спиной ветхой, согбенной старушки, которая сунулась в хату, да ненароком застряла в дверном проёме.
Дверь открывалась с кряхтеньем и жалобным скрипом. В полутёмных сенях стояли вёдра с водою – колодец на низах огородов у речки, из которого их наполняли, так и назывался «Нинкин». А затем раздавался скрип ещё одной двери, которая вела в саму хату. В жаркий полдень – а я заходил туда только летом – было очень приятно ступать босыми ногами по земляному прохладному полу.
Что было в той хате? Печь, лавка, стол, ворох тряпья на кровати в углу да окошко размером в четыре ладони. Вездесущий картофельный запах исходил и от чугунка, что стоял на загнётке печи, и от ведра возле входа, в котором всё та же картошка, но только помельче, ждала, когда её потолкут курам или поросёнку. И хоть мебели в этом жилище почти не имелось, но было так тесно, что не повернёшься. И это ещё на дворе было лето; а что же творилось зимой, когда всё свободное место возле печи бывало завалено мёрзлой соломой? Ведь больше в тех курских краях топить было нечем – дрова или уголь раздобыть было трудно, – и только солома спасала людей в холода. Топка печи набивалась её золотистым, шуршащим, ломавшимся ворохом; потом подносился огонь, и этот соломенный ворох сначала наполнялся молочным дымом, потом в дыму промелькивал алый, трепещущий проблеск, а потом вдруг и печь, и вся хата озарялись враз вспыхнувшим пламенем! Какое-то время докрасна раскалённые стержни соломы ещё сохраняли свою хрупкую архитектуру, но скоро рушились, и в топке печи оставался лишь слой невесомого серого пепла.