Дом, дорога, река (страница 6)
Не берусь даже сказать, сколько охапок заиндевелой соломы приходилось Нинке затаскивать в хату, а после заталкивать в печь, чтобы хоть сколько-нибудь протопить своё занесённое снегом жилище. Но хорошо представляю себе, как гудел жаркий огонь, бросавший алые блики на гору соломы, лежавшую возле печи, как искры летели в трубу, а хозяйка, отворачиваясь от жара, заметала в совок те дымные красные брызги, что вылетали из топки и падали на пол. Ещё хорошо, что полы в той хате были земляными, а стены глиняными, а то бы Нинкина хатка не пережила при топке соломой и одну зиму.
На чём только держалась тогдашняя деревенская жизнь! На каких-то курушках-гнилушках, верёвочках, щепочках, на соломе и на коровьем навозе, на ивовой лозе и на глине, на полусопревшем тряпье – на чём-то таком, что уже и само было почти прахом. И сколько было таких вот, как Нинкина, хат – с земляными полами и кровлями из соломы, с дверьми, утеплёнными всяким случайным тряпьём, и с одинокими бабами, что коротали в них долгие зимы…
Пожить в хате прадеда довелось недолго. Мне ещё не исполнилось пяти лет, как я вместе с родителями переселился в другие места, и вместо привычных стен хаты жизнь продолжилась в стенах кирпичного дома. Я бы, может, и вовсе не вспомнил об этом переселении – мало ли где, кто, когда и как жил? – если бы ныне, полвека спустя, не увидел, насколько всеобщим, охватившим не только страну, но и всю нашу планету было подобное перемещение. Повсеместный исход в города и разрыв с традиционными формами жизни стал всечеловеческим и глубоко драматичным событием. Всюду, на всех континентах, люди оставляли дома, в которых она появились на свет и в которых жили их предки, чтобы в новых домах и на новых местах искать себе лучшую долю.
Ну, а в нашей стране в середине 20-го века – стране, только-только пришедшей в себя после великой войны, – для молодёжи села, казалось, и вовсе немыслимым: как это можно остаться жить там, где жили их деды и прадеды? Конечно же надо как можно скорей уезжать – на комсомольские стройки и на освоенье целинных земель, в далёкие и манящие города – туда, где начнётся иная и непременно счастливая жизнь. Вот и мои мать с отцом – к тому времени уже молодые врачи – и думать не думали, чтоб остаться жить там, где они выросли.
И не успел я толком обжиться в хате прадеда в Выгорном, как вместо стен, обмазанных глиной, вместо печи и лавки в красном углу, вместо тёмных прохладных сеней, вместо кур, копошащихся под окном во дворе, вместо гудения пчёл, вместо крыльца и дороги, чьи колеи тянулись по-над огородами и исчезали у речки, в кустах ивняка, – вместо всего этого я оказался в непривычной мне обстановке «городской» квартиры.
Я взял «городская» в кавычки, потому что наш новый дом стоял тоже в селе, но он был новым, построенным для докторов той больницы, куда приняли на работу моих родителей. Обстановки той тесной квартирки, где мы прожили около года, я не запомнил, но думаю, что она была точь-в-точь такой, как и обстановка следующей квартиры, куда мы переехали вскоре, тоже двухкомнатной, в панельном и тоже недавно построенном, доме, но располагавшейся уже в ближнем пригороде Калуги.
Вообще, шестидесятые годы прошлого века (когда и происходили все переезды нашей семьи) питали стойкую неприязнь к укоренённому, основательно-прочному быту. Бескорневая, скользящая жизнь «на колёсах» считалась единственно правильной, поэтому и обстановка жилищ в идеале должна была быть такой, с которою можно расстаться без сожаления и в любую минуту. Старые вещи, те, что сейчас помещают в музеи – буфеты, трюмо и старинные зеркала, комоды и стулья с гнутыми ножками, – решительно выбрасывались на свалки, а их место занимал яркий пластик, тогда только что появившийся в обиходе и пришедшийся очень по вкусу эпохе. Журнальные скользкие столики, торшеры и кресла-кровати – да, и ещё чемодан и непременная раскладушка в углу, – то есть вещи, необходимые для полукочевой жизни, – вот из чего в основном состояли интерьеры шестидесятых годов. Да и сами хрущёвки – дома из бетонных панелей, возводившиеся так же быстро, как быстро сменяли друг друга жильцы в одинаковых и неуютных квартирах, – казались какими-то одноразовыми: трудно было представить, что в этих безликих серых коробках могло вырастать поколение за поколением и наполнять стены хрущоб полноценной, весомой и самодостаточной жизнью.
Но нет худа без добра. Не окажись я вдруг, ещё в раннем детстве, в пустынно-невыразительной обстановке городских квартир, разве смог бы я с такой остротою почувствовать всю красоту и богатство природы, которая окружала новые наши жилища? А природа, и в старинном селе Ахлебинино, где мы поселились сначала, и в той пригородной деревне Бушмановка, куда переехали после и где живём по сей день, – природа воистину удивительна. Ахлебинино – это былинный простор окской долины, блеск широкой реки меж крутых берегов, это ветер над соснами около дома, это булыжник старинного тульского тракта, который спускался к Оке, пересекал речку Ужередь и тонул в летних травах и медовых запахах поймы; возможно, что и во всей Центральной России найдётся немного мест, сравнимых по красоте и приволью с этим участком поймы Оки, который называется «Калужско-Алексинский каньон».
У природы Бушмановки тональность иная. Здесь всё камерней, мягче, интимней; но мне, прожившему здесь полвека, созвучней вот именно эта интимность. На восточной калужской окраине город почти незаметно переходит в деревню, а та – в долину бушмановского ручья. И вот эта долина – мы, дети Бушмановки, называли её «овраг» – была совершенно чудесна своей живописностью, обилием укромно-таинственных мест, чистотою журчащего на перекатах ручья, причём в нём водились пескари, вьюны и карасики, – словом, овраг был для детворы, живущей на его берегу, подобием рая. В нём было собрано едва ли не всё то прекрасное, что есть в среднерусской природе: земляника на солнечных склонах, песчаный обрыв над ручьём, тень старой берёзы, которая в ясный ветреный день пятнает траву зыбкой рябью, трясогузка на мокрых камнях переката, гудение пчёл над соцветьями луга, таинственность влажной ольховой урёмы, – и всё это было доступным и близким для нас…
И вот именно там, в райских кущах оврага, я приобрёл первый строительный опыт: мы, вместе с Юркой Марушкиным, начали строить шалаш. Нам было тогда лет по десять; ни знаний, ни навыка у нас, разумеется, не было; но уверенность в том, что шалаш нам необходим и что мы сможем построить его, была в нас несокрушима.
Ведь именно с шалашей, укрытий из веток и листьев, как бы растворённых в природе, сливавшихся с ней, и начиналась строительная история человечества. Конечно, построить шалаш куда легче, чем вырыть землянку или обжить пещеру, недаром доныне народы, оставшиеся на первобытной стадии существования, живут в шалашах. И в детстве, пожалуй, у любого из нас был свой шалаш – своего рода напоминание о детстве всего человечества.
Природа – она порой благоволит своим детям – сама помогала нам строить. Одна из берёзок, надломившись у самой земли, упала вершиной в развилку соседнего деревца – так, что несущая балка кровли уже была нам готова. Оставалось лишь обломать или отогнуть лишние сучья снизу, а поверх упавшей берёзки, наоборот, набросать веток с листьями. Этим мы с Юркой и занимались весь летний день – день, полный шелеста, треска ломаемых веток, гудения мух и шмелей, вспышек солнца в прорехах берёзовых крон, и полный чудесного, чуть горьковатого запаха вянущих листьев.
Шалаш на глазах становился пышнее, а лаз, который вёл внутрь, делался всё таинственней и привлекательней. Туда, в этот лиственный сумрак, мы натаскали травы и наломанных веток, так что скоро мы с Юркой и сами едва могли втиснуться в щель меж подстилкой и кровлей. Но тесно там было, пока мы не умяли подстилку, зато после, когда она была смята локтями, коленями, спинами, внутри получилось что-то вроде гнезда. Залезая в пахучую и шелестящую гущу листвы, мы оказывались внутри природы в самом буквальном смысле: вокруг нас шуршала, гудела, дышала и ползала сама жизнь. В летнем её изобилии было намешано столько всего, что твоих юных чувств не хватало, чтоб уловить и заметить все эти оттенки, детали и мелочи слитно гудящей вокруг тебя жизни; но хорошо помню то состояние восхищённого изумления, которое переполняло мою десятилетнюю душу. Ни до, и ни после я не оказывался настолько в природе и не бывал с ней настолько един, как тогда, в шалаше, когда даже моё дыхание передавалось веткам и листьям, и порой чудилось: шалаш дышит вместе со мной, поэтому весь этот пышный лиственный ворох, пронизанный иглами солнца, есть продолженье меня самого.
Выражение «рай в шалаше» стало с тех пор мне понятно в самом прямом его смысле: именно в том, что в шалаше – рай. И этот рай оказался нам явлен на излёте ангельских лет: мы стояли уже на пороге подросткового, сумрачно-беспокойного возраста. Совсем уже скоро гормональные бури должны были затмить безмятежное небо детства, чтобы надолго, чуть ли не на всю жизнь, погрузить нас в мир смутных желаний.
Но в то чудесное лето мы были ещё детьми. Затаившись, мы тихо лежали в укромном своём шалаше и даже разговаривали, помнится, шёпотом, чтобы не нарушать равновесия мира. Порой я задрёмывал – или, точнее сказать, погружался в то зыбкое состояние между явью и сном, когда не можешь понять: реальности или сонному вымыслу принадлежит то, что тебя окружает? Мир терял разделённость и чёткость и превращался в смутную смесь, в которой ты сам находился везде – и нигде, потому что ты сам был нечёток, размыт и непрерывно перетекал из себя самого в окружающий мир и обратно.
Вдруг в ту блаженную дрёму – возможно, она была чем-то сродни индуистской нирване – врывались грубые и чужеродные звуки. Ты слышал глухой приближавшийся топот и треск – он отчётливо передавался подрагивавшей земле, – слышал тяжкие, как бы страдавшие, вздохи, а следом мычание. И ты, даже сквозь сон, понимал: приближается стадо. Не то чтобы мы боялись коров – нам, жителям деревенской окраины, они были хорошо знакомы, – но нас пугала та неотвратимая мощь, с которою через трепещущий березняк тяжко двигалось стадо. Душа понимала: так грозно и неотвратимо может двигаться только что-то огромное, превосходящее все наши силы – например, время или судьба, – поэтому мы лежали оторопев, ни живы ни мертвы, и надеялись только на то, что коровы, быть может, обойдут шалаш стороной.
Но стадо накатывало на нас как лавина. Земля дрожала от топота; березняк, сквозь который ломились коровы, трещал; а гул оводов, непременных спутников летнего стада, нарастал до злобного воя. И вот – как сейчас, помню эту секунду – шалаш затрещал, накренился – и сквозь стену из веток и листьев к нам просунулась шумно сопящая и слюнявая морда! Не помня себя, мы выскочили из шалаша прямо сквозь его противоположную стену и понеслись без оглядки, не разбирая дороги и не чувствуя веток, хлеставших по лицам.
А ныне, вспоминая тот детский шалаш, так быстро павший под натиском деревенского стада, я думаю: а ведь это и было нашим изгнаньем из рая – изгнаньем в тот мир, где нам никогда уж не будет так безмятежно и так хорошо…
II
Была у меня, как у многих, еще и бездомная юность. Закончив школу, я уехал в Смоленск, поступил там в медицинский институт и шесть лет прожил в общежитии.
Различного рода «общаг» тогда было множество: можно сказать, вся страна представляла собою громадных размеров «общагу». Всюду кипела густая и слитная общая жизнь, раствориться в которой было и страшно, и в то же время желанно. Даже если не брать в расчёт общежития как таковые, ещё были и коммуналки, и гостиницы с шестиместными номерами («…где койка у окна, – как пел поэт, – всего лишь по рублю…»), и пионерские лагеря, где молодёжи страны с малых лет прививали навыки «коммунистического общежития», и воинские казармы, разом вскидывавшиеся по команде: «Р-рота, подъём!», и лагеря за колючей проволокой, где едва ли не главным испытанием для заключённых была невозможность хотя бы недолго побыть одному.