Алексей Хвостенко и Анри Волохонский. Тексты и контексты (страница 3)
– Импровизация, конечно, стоит на первом месте. Я очень любил джаз. Круг джазменов в Питере довольно обособленный. Первый профессиональный джазовый оркестр был у Вайнштейна27. Там играли мои приятели Слава Чевычелов, Рома Кунсман, Гена Гольдштейн. Рома переселился в Израиль, где стал правоверным евреем и не мог играть по субботам. А для музыканта главная работа – пятница и суббота. Так он и перестал джаз играть. Затем он переехал в Америку. Но еще в Питере, когда мы случайно встретились на улице, он сказал, что увлекся Хиндемитом и сочиняет совсем другую музыку. Гольдштейн приезжал ко мне сюда в Париж, хотел почему-то, чтобы я сочинил какую-то музыку на его тексты – он написал какие-то английские песенки. Казалось бы, должно быть наоборот, и я ему сказал: «Слушай, Ген, все-таки ты музыкант, а не я! Я – поэт». Там же играл Сева Новгородцев, который на моей первой пластинке даже наиграл немножко на флейте в последней пьесе28. Я ведь почти три года прожил в Лондоне, снова «болтаясь меж двумя столицами». Это вечная моя судьба – мотаться между всеми столицами мира.
– Многие ваши песни имели барочную основу.
– Классика для меня в первую очередь – барочная музыка, Бах, венецианцы. Оттуда появились и песни, но вдохновил меня на их сочинение Глеб Горбовский, написавший «Когда качаются фонарики ночные». Мы с ним дружили года с 60-го, он одно время даже жил у меня, спасаясь от клопов. Они его одолели, и он пришел жить ко мне на 5‑ю Советскую, пока у него травили насекомых.
– Вы переезжаете в Москву не впервые. Помните свой первый переезд?
– Да, я женился тогда на Алисе Тилле и поменял свою комнату на Греческом проспекте в Питере на комнату в Мерзляковском переулке в Москве. Потом, когда я эмигрировал29, я оставил эту комнату Алисе. И она благополучно из этой комнаты сделала квартиру, так что считает, что часть этой квартиры принадлежит мне – одна комната, по крайней мере.
– Существует извечная проблема выбора Москвы и Питера. Как вам удавалось жить «меж двумя столицами»?
– Для меня не было такой проблемы. В Москве я находил замечательных поэтов и особенно художников. Я всегда считал, что московские художники выше, серьезнее, основательнее, чем питерские. Что касается питерской школы, то она в основном базировалась на так называемых «ахматовских сиротах», но была довольно далека от меня. Хотя я очень дружил с Бродским, когда мы были молодые люди еще совсем и жили рядом, но постепенно разошлись, и, несмотря на все мое уважение к его труду, вся его школа мне стала довольно далека. Гораздо ближе мне стал Заболоцкий, обэриуты, московская школа – Холин, Сапгир.
– В Москве был Геннадий Айги.
– Айги был слишком для меня заумный, а его поэзия – малосодержательна. Его поэзия знаковая скорее, чем содержательная, нет месседжа настоящего, сообщения в ней нет, на мой взгляд. А такие поэты, как Стас Красовицкий, Хромов, Виноградов, вообще московская школа, всегда вызывали во мне восхищение. Были и другие поэты в Питере, которые, конечно, оставили глубокий след в моем творчестве, – Уфлянд, в первую очередь, и Глеб Горбовский. Горбовский – в песенном, а Уфлянд в чисто поэтическом. Уфлянд недавно выступал в Питере, Горбовский сейчас стал уже старый человек. Конечно, в нем нет того запала – и то, что он пишет, как-то немножко неинтересно читать.
– Чем вы объясняете расхождение с Бродским? Ваша жизнь шла параллельно: оба поэты, соседи, тунеядцы.
– Постепенно все это произошло. Не могу сказать, что мы сразу разошлись, step by step. Прежде всего, нас жизнь развела сама по себе, мое увлечение другой совершенно поэзией тоже. Других вещей не было. Честно говоря, с некоторых пор я стал считать, что стихи Бродского – вообще не поэзия. Это некий ритмический набор слов, который передает состояние автора и его эмоциональный настрой. И больше ничего.
– А это разве не может быть названо поэзией?
– Может, конечно! Но для меня – нет.
– Почему в таком случае вам ближе Холин?
– А Холин – другое дело. Холин изобретателен. Холин вечно что-то выдумывает. Точно так же, как и Сапгир. У Холина была целая поэма, «Земной шар умер», где перечисляются все гении, меня он тоже вспоминает несколько раз в разных контекстах. Тогда все считали себя гениями. Гений – и никаких сомнений. СМОГ – самое молодое общество гениев. Сейчас – век возрождения, и все начали писать. Когда человек говорит, что закрывает мировое искусство, спорить с такими людьми не надо, пускай закрывает. С Холиным меня познакомил Сапгир. Я одно время жил в подвале, который ему выделило общество пожарников. Сам Холин в мастерской не жил, только приходил иногда. И он мне каждый день выдавал по серебряному рублю, чтобы я сидел и писал стихи. Я писал и даже сделал ему какую-то картину в подарок. А Сапгира ко мне в Питере привел покойный Алик Гинзбург. С ним мы дружили до самой смерти, он приезжал и выступал в моей мастерской, которую я превратил в клуб «Симпозион», оказавшийся сборищем русских людей. Холин устроил вечер у Стацинского, а я написал статью об этом в «Русскую мысль», которая так и называлась: «Умер земной шар».
– Выходит, у Бродского мало смыслового плана?
– Пожалуй, да. Он неизобретателен, вот что я хочу сказать. Он классицист. Он встал один раз на какие-то рельсы и с них не съезжал никогда. Он мне еще в молодые годы, когда нам было двадцать с небольшим лет, сказал: «Хвост, ты увидишь, я получу Нобелевскую премию!» И он ее получил. Он делал все, чтобы ее получить. А для того, чтобы это сделать, нужно работать в одном направлении. Он так и трудился.
– Лимонов тоже хотел, но не получил.
– Лимонов, может быть, хотел, но не смог. Нобелевский лауреат должен вести особый образ жизни, это точно совершенно – и палитра его деятельности должна быть очень широкой, он должен преподавать, он должен читать лекции, просвещать, еще что-то делать.
– Вас, как и Бродского, судили за тунеядство. Но для Бродского с этого суда началась мировая слава, на его защиту встала вся интеллигенция, вы же так и остались битником.
– Меня судили за тунеядство раньше, и Бродский прибегал хлопотать, чтобы меня простили. Были фельетоны, где мы все фигурировали – Бродский, Ентин, я, Роман Каплан30.
– В Москве был тогда опубликован фельетон «Бездельники карабкались на Парнас» 31.
– Да, еще «Помойка номер восемь»32 – про Рабина и компанию. Первый мой суд закончился смешно – тем, что меня приговорили к поступлению в университет. Меня спросили: «Чем вы занимаетесь сейчас?» – «Я пишу стихи». – «Как, вы пишете стихи и не имеете никакого образования?» Я сказал, что считаю необязательным иметь образование. Они ответили, что обязательно нужно иметь образование: «Давайте договоримся с вами так: вы пойдете на какое-нибудь филологическое отделение и будете изучать филологию». Я сказал: «Ну хорошо – тогда я постараюсь поступить в университет, на филфак». На этом мы и договорились. В то время, когда меня арестовали, я писал стихи и на филфак поступал уже после всех художественных образований. А потом меня два раза еще арестовывали по тунеядству, но до суда дело не доходило, а отправляли в психушку и там держали. В первый раз, на Пряжке, я попал на койку, на которой лежал до меня Бродский, и там провел месяц целый. Второй раз мне еще больше повезло: я целых полгода провел в другой психушке, в Ленинградской областной больнице психиатрической, где попал на инсулиновую шокотерапию за то же самое, за тунеядство.
– Сложно было жить не работая?
– Так я зарабатывал довольно много, но все это были заработки левые – то работал фотографом на пляже, то мыловаром в прачечной, то еще что-то такое. Фотографом я работал в Крыму на пляже, а деньги пропивал в Коктебеле на Киселевке33. Там все кому не лень работали. Иногда меня приглашали и в дом Волошина, попеть что-нибудь, например, и я пел.
– А как вы впервые оказались в Москве?
– Впервые я попал в Москву через Тарусу, куда мы приехали с одной девушкой и ночевали в стогу сена, а утром крестьянин нас вилами оттуда выковыривал. В Тарусе я был один раз, на выставке моих друзей в 61‑м году, там выставлялись Эдик Штейнберг, Валя Воробьев и компания. Воробьев выдумывает, что я там все лето провел34. Там я был один день. Ночевал в стогу сена с какой-то девушкой, а утром меня крестьяне выкалывали оттуда вилами. С тех пор я там и не был никогда. Тогда там была одна из первых левацких выставок, где были Воробьев, Яковлев, Штейнберг, Гробман. Потом в Питере мы сделали квартирную выставку на 7‑й Советской улице с Михновым, Богдановым и Юрой Галецким. В комнате на Тверской, где жила бывшая к тому времени жена Сапгира, Кира, я устроил свою первую в Москве квартирную выставку. Одна выставка в Питере и одна в Москве. Больше я выставок не делал.
– Тридцать лет назад питерский андеграунд был легализован на выставках в ДК Газа и «Невский». Где тогда были вы?
– Так получилось, что я не участвовал в питерских больших выставках по тем или иным причинам, хотя и мог. Меня никогда не было, лето я всегда проводил в Крыму, халтурил, фотографировал заезжих курортников. Доходное было занятие, три фотографии – рубль. В день я иногда зарабатывал по триста рублей. Но потом отправлялся в Коктебель и начинал поить всю местную публику на знаменитой Киселевке. Там жил художник Юра Киселев, а я приезжал и пьянствовал. Все это продолжалось до самого моего отъезда. В доме Волошина был свой круг, Киселевка была более демократичным местом. Туда мог приехать кто угодно, и все помогали дом достраивать и перестраивать. Кого там только не бывало, Олег Целков приезжал со своей Тонькой, Толстый35 что-то там делал, а я в основном спаивал гостей. Но с Толстым я познакомился уже в Париже. Кончилось тем, что зимой, когда Юры не было, дом спалили.
– География ваших песен – от Москвы до самых до окраин.
– Я много ездил по стране, где только не был. Жил в Салехарде, единственном городе, который стоит на Полярном круге, чем местные жители очень гордились. Жители там были ссыльные немцы поволжские, а основной контингент приезжал на Север по найму, за большие надбавки. В Салехарде на радио я сам не выступал, но там прочитали одно мое стихотворение. Дикторша по кличке Марихуана прочитала стихотворение про войну котов и мышей, и я получил 15 рублей 30 копеек, единственный мой официальный гонорар в Советском Союзе. Мы там вдвоем с Юрой Ярмолинским36 разрисовывали какие-то рестораны, какие-то клубы. Иногда к нам приезжали помощники. Воркута – одни лагеря, Лабытнанги – вообще одна зона большая. Улицы Ленина и Карла Маркса пересекались, а кругом заборы с колючей проволокой. Там был ресторан «Семь лиственниц», куда мы ездили за водкой из Салехарда, с доставкой было туговато. Зимой еще можно было по снегу через Обь переезжать на вездеходах, таких танках облегченных. А летом начинали приходить пароходы. Так мы и мотались по всей стране.
– Пляжным фотографом быть несколько легче!
– Целый год, если не больше, провел в Средней Азии, в Самарканде. Я наблюдал сбор хлопка в Узбекистане, в Ферганской долине. В Самарканде мы вчетвером, Володя Пятницкий, Ваня Тимашев по кличке Бог, я и Гена Снегирев, расписывали ба́ям, старикам местным, их бесконечные анфилады комнат. Бывшему самаркандскому прокурору мы расписывали айван, террасу внутреннюю во дворе дома. Он рассказал нам, что стал самым богатым человеком, когда был директором какого-то детского дома. Я подумал, что же там украсть можно? А оказалось, они просто детей продавали своим в рабство. Девочки ценились намного дороже, чем мальчики, они всегда оставались сильнее. Так что феодальная система была там та же самая. Трудно сказать, была там советская власть или нет, все они оставались мусульманами.
– Когда б вы знали, из какого сора растут стихи.