Бог, которого не было. Белая книга (страница 7)

Страница 7

А еще мир перекосился. Ну, когда Даша ушла. Я этого сначала не понял, но потом заметил, что Николай Иосифович Беккер, ну, который пианино, он некрепко на ногах держится. Как будто он выпил лишнего, когда Даша ушла. Я тогда какую-то тряпку под его переднюю ногу засунул. Под левую. Николай Иосифович шататься перестал, а остальной мир – не знаю. Наверное, я просто стал привыкать, что мир перекосился. Ну, когда Даша ушла.

Я часами сидел за фоно и играл. Не знаю что. Руки сами месили пластилин звуков, пытаясь вылепить из него слово «завтра».

Странная штуковина – человек. Он почему-то надеется и верит. И даже когда не верит, то все равно надеется. Не на тебя – на завтра. На то, что завтра будет лучше, забывая, что еще вчера сегодня было завтра и он точно так же надеялся на это самое вчерашнее завтра.

Сегодня мне проще, чем десять лет назад, – сегодня я знаю, что завтра не будет. Еще четыре с половиной часа будет сегодня, точнее, уже меньше чем четыре с половиной часа, еще точнее – четыре часа и двадцать шесть минут, потом меня убьют, и завтра не будет. А раму мыть я так и не научился.

Не попомни зла

Помнишь, я говорил, что десять лет назад черепаха дернулась, слоны чуть не сблевали, и все пошло наперекосяк? Ну да – из-за любви. Все в этом мире происходит из-за любви. Ну или из-за её отсутствия. Так что если ты все-таки есть, и ты есть любовь – то все произошло из-за тебя. Или из-за тебяотсутствия.

Все началось и пошло наперекосяк в бабушкиной квартире на Соколе, в комнате с белым потолком и стареньким фоно.

Все, даже то, что пошло наперекосяк, возвращается на круги своя. И я тоже вернулся. Прошло десять лет. Что-то получилось. Еще больше случилось.

Станцию метро «Телецентр» построили. Старый настройщик Николай Иосифович Беккер умер. Николай Иосифович – фоно совсем постарел, но узнал меня и обрадовался. На крышке, как на моей личной скрижали, выцарапано: «Бога нет». Надписи уже десять лет. Тебя по-прежнему вроде бы нет, ну а время – пока ещё есть: на часах 19:35. Я должен успеть рассказать все, что случилось за это время. Случилось многое. Но все, что вам рассказывали о моей жизни, – это неправда. Все, что вам расскажут о моей смерти, – это неправда. Так что дослушайте это сообщение до конца. Через четыре часа и двадцать пять минут меня убьют. И это моя исповедь. Исповедь, записанная на диктофон. И, кстати, я так и не понял, зачем мы живем. А зачем умираем – знаю. Чтобы у других был повод выпить. В общем, подтягивайтесь потихоньку, салатики нарезайте. Водку не забудьте в морозилку кинуть. Будет неплохой повод выпить… Через четыре часа и двадцать пять минут.

Ну а ты – как пел Том Уэйтс на поцарапанном Small Change, замерзая в глухой степи, – не попомни зла. Ты – это Бог. Если ты, конечно, есть.

Все возвращается на круги своя

Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Так говорил Экклезиаст. Она не вернулась.

Устав играть, я вставал и ходил по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Курил. Практиковал взгляд в пустоту. Три подхода, каждый по вечности. Напрактиковавшись, снова садился за фоно. Возвращаясь из склизкой пустоты музыки, вновь начинал кружить по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Даши нет слева, Даши нет справа. Потом кончились сигареты. Когда ты одинок – то с сигаретой ты уже не один. Вас двое. Сигарета согреет твою душу, даже если души у тебя нет. А еще ты всегда можешь сказать, что это просто дым попал в глаза.

Все возвращается на круги своя. Я в той же комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Ее нет ни слева, ни справа. Сигарет тоже нет. Когда ты одинок и у тебя нет сигарет – ты вдвойне одинок. Дым попал в глаза, но некому согреть тебе душу.

Десять лет назад, когда у меня кончились сигареты, я просто встал и вышел на улицу. Каждый правый имеет право. Сейчас я заперт. За дверью – мои убийцы. Ну, те, которые станут моими убийцами. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше. У моих убийц, ну, которые станут моими убийцами меньше чем через четыре часа и двадцать четыре минуты, так вот: у них своеобразное чувство юмора – они не хотят портить мой день рождения.

Интересно, у тебя там наверху сигареты продают? Ну да, скоро узнаю. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше.

Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас

Десять лет назад на Соколе сигареты продавали в киосках. Курил я тогда Camel. Потому что они были крепкие и еще потому, что я очень любил эту группу. Особенно живой Coming of Age. Так вот: их не было. Я не про группу – про сигареты. Их не было ни в киоске рядом с домом, ни в том, что в трехстах метрах, ни в тех двух, что около метро. Мне предлагали Marlboro, Kent и «Космос». Но я не хотел Marlboro, Kent и «Космос», я хотел закрыть глаза, спрятать лицо, всего себя, скорчиться, сжаться в комочек и замереть. Исчезнуть. И ни в коем случае не открывать глаза. В детстве у меня был мишка. Большой. Мягкий. Плюшевый. Он всегда помогал мне. Я прижимался к нему, и он меня защищал. От всего. Всегда. Он был как Бог – только лучше. Потому что он был. Я не могу вспомнить, где он сейчас. Я забыл про него. Точнее, проебал. Как и все, что у меня было.

Я считал себя взрослым. Мужчиной. Я курил крепкие сигареты и зарабатывал деньги. Пусть в «Сиськах», но – зарабатывал. Я не плакал, когда умерла бабушка. Ну почти. Только когда меня никто не видел. Когда ушла Даша – я только пил. Как и положено взрослому мужчине. Но сейчас, усевшись на какую-то скамейку посреди нигде, я заплакал. Как маленький. В голос. Не из-за сигарет, хотя и из-за сигарет тоже. Я не плакал – я оплакивал. Родителей, бабушку, Дашу. Справедливость, которой нет, и тебя, который послал всех нас. Плюшевого мишку. Утрат было много – слез тоже. Где-то посредине этого нигде со мной плакала гитара Энди Латимера. Она умеет плакать так, как люди давно разучились, и умеет говорить так, как люди никогда не умели.

С тех пор я никогда не плакал. За десять лет – ни разу. Так, если дым попадет в глаза. У меня было все – и я это все потерял. Скоро потеряю последнее – жизнь. Но все равно не плачу. Это все дым, да и некогда. Надо успеть. Успеть рассказать. Но вот что я понял только что: каждому из нас дается свой плюшевый мишка. Ну или зайка. Кто-то просто прячет лицо в плюшевой шерсти. Кто-то называет своего мишку богом. Или зайку. Кто-то молится и ставит свечки. Кто-то пьет водку или сочиняет стишки. Кто-то, как Миша Генделев, и водку пьет, и стишки сочиняет:

Зайку бросила хозяйка.
Сука, блядь и распиздяйка.

Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас. И кто, соответственно, сука и блядь. Мы или ты.

Никогда больше

Когда долго из дому никуда не выходишь, то поначалу в мире очень сложно. Я сидел на скамейке и мок, как тот плюшево-стихотворный заяц. Только тот мок от дождя, а я от слез. Хотя разница невелика – оба были брошены. Тобой. Ты – это Бог.

Я оглянулся. Оказывается, меня занесло к музыкальной школе. Видимо, ноги сами помнили дорогу – все-таки бабушка таскала меня сюда с семи лет. Я не был тут года два – но ничего не изменилось. По-прежнему во дворе стояли два гения, загаженные голубями: суровый чугунный Бетховен и колченогий Моцарт из зеленой бронзы. Смерть иногда накладывает на людей тяжелые обязательства – например, стать памятником. Вокруг гениев были мусор и аллея с лавочками, на одной из которых я и ревел. Моцарту я был пофиг – он глазел на коленки виолончелисток и груди пианисток. Бог знает почему, но у виолончелисток всегда самые стройные ножки, а у пианисток красивая грудь – причем это везде, а не только в нашей музыкалке. Бетховен же на глупости не разменивался, смотрел влево и в вечность, и к тому же он, слава богу, глухой и не слышал, как я реву. Но вообще я думаю, что Людвиг Ван наш притворялся: все он слышал, просто не хотел, чтобы ему надоедали и отвлекали. Не мог же он просто взять и послать всех, как ты.

Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел – я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры – след Освенцима. Она никогда не рассказывала об этом; наверное, не хотела вспоминать. Но татуировку не сводила. Наверное, не хотела забыть. Бабушкины родители – мои прадедушка и прабабушка – погибли в этом концлагере. О них она тоже ничего не рассказывала. Когда мне в школе поручили сделать доклад о Холокосте (наверное, из-за фамилии), я прочитал в интернете о шести миллионах убитых евреев. Оглушенный этой цифрой, я пришел к бабушке и задал самый тупой вопрос на свете: как Бог мог допустить такое? Она долго молчала, а потом сказала:

– Мне было десять, когда мы попали туда. Я, мама, папа и еще тысячи евреев. Твой прадед был очень верующим человеком. Он был учителем Торы – слова Божьего. И жена его – моя мама, естественно, тоже верила. Когда мы попали в концлагерь и увидели то… – Бабушка помолчала, подбирая нужное слово, но так и не смогла подобрать. – …увидели то, что мы там увидели, папа понял, что Бога нет. И это было логично. А вот мама – наоборот, еще сильнее уверовала. И это тоже было логично.

– И что с ними стало? – спросил я.

– Их убили. В один день.

– А ты?

– Меня спасли.

– Ну а ты веришь? – спросил я, но бабушка сделала вид, что не слышит. Как Бетховен. Ну или как ты. Если ты, конечно, есть.

Наша еврейская семья была не очень-то еврейская. Мы даже христианских младенцев не ели. Правда. Во мне – вообще ничего еврейского. Ну, кроме носа и музыкалки. Но одной фразе меня тогда бабушка научила: никогда больше.

Так говорят евреи в День Катастрофы.

Сидя на той скамейке, я перестал плакать и сказал себе: никогда больше.

Это не спам. Это – реквием

И тут грянул Моцарт. Мог бы грянуть гром, но грянул Моцарт. Громко. Очень громко. «Реквием». Ре-минор, K.626. Лучше бы гром, но пути твои, как известно, неисповедимы.

Моцарт-памятник от неожиданности бросил разглядывать девчонок, Бетховен продолжал делать вид, что он глухой, но было видно, что ему это дается с трудом, – альт нещадно фальшивил, а потом и вовсе рассыпал ноты по асфальту.