Бог, которого не было. Белая книга (страница 8)
Я посмотрел в сторону «Реквиема». На крыльце музыкалки стоял оркестр: контрабас, две скрипки, два альта и штуки три виолончели. И вся эта толпа пыталась играть моцартовскую Lacrimosa. Получалось чудовищно. Я с сочувствием посмотрел на классиков – бронзовый Вольфганг Амадей делал вид, что это не он написал, а Людвиг гуглил «беруши качественные с доставкой». Крыльцовых музыкантов это не смущало: они продолжали фальшивить. Причину этого музыкального джихада выяснять не хотелось – я встал и пошел прочь. Бетховен завистливо смотрел мне вслед – похоже, будь его воля, он бы тоже ушел. А уходя, последовательно забил бы своим бронзовым пюпитром всех: и контрабасиста с альтистами, обе скрипки и виолончелисток. Всех трех. Уверен, его бы оправдали. Но сбежать мне не удалось: визг скрипок перекрыл прокуренный голос: «Куда ты?» Я оглянулся – в моем представлении, Бетховен не должен говорить на русском, ну как максимум только материться. Но все оказалось еще хуже: кричал не Людвиг, а Первушин Михаил Степанович – завхоз нашей музыкалки. Сокращенно – ПМС. Мы его так и звали. За глаза, конечно. ПМС был толстый суровый мужик с лицом любителя ссать в лифте и начисто лишенный слуха – это и позволяло ему работать в школе пятнадцать лет без видимого вреда для своей психики. Я подошел ближе. Оказалось, что оркестр фальшивил не просто так, а по поводу. Да и мои слезы оказались к месту. За контрабасом и альтами стоял гроб. А в нем Валентина Николаевна Тефаль-Сковородкина, моя учительница. Упокоилась. Хотя какой тут покой при этаком шуме – дебилы на крыльце уже перешли к Tuba mirum – труба предвечная. Хотя Тефаль ко всему привыкшая, к тому же она сама этих дебилов учила. Осиротевшие Тефалины ученики продолжали насиловать мир и Моцарта. Первыми не выдержали голуби – их всегда было много во дворе музыкалки. Они заволновались, захлопали крыльями и, словно по взмаху дирижерской палочки, поднялись в небо. ПМС посмотрел на голубей, шмыгнул носом и неожиданно заявил: «Птички божьи. Это душа Тефали в рай полетела». Видимо, Михаил Степанович успел уже основательно помянуть усопшую. Но божьи птички до рая не долетели. Они начали гадить тут, в этом мире. Да что там гадить – срать. Видимо, от Моцарта у них началось расстройство желудка. Досталось всем – оркестру, завхозу и обоим классикам. Хотя Бетховен-то уж точно был не при делах. Музыканты продолжали издеваться над «Реквиемом», а вот ПМС, забыв о покойнице, принялся ругаться матом. Вкупе с фальшивой виолончелью получилось вполне естественно. Да и вся картина мироздания вдруг представилась мне очень даже органичной. Где-то внизу люди: пьяные, мертвые, живые, гении и бездарности. Кто-то завхоз, а кто-то памятник. Кто-то уже в гробу, а кто-то пока на контрабасе играет. Общее одно: на всех гадят сверху. Может, и по грехам нашим, но как-то обидно.
Это я все к чему? Дослушайте мое сообщение до конца. Это – мой реквием. Заупокойная месса при пока еще живом покойнике. Это абонент номера 8 925 170-73-10. Я, можно сказать, уже мертв и могу быть абсолютно беспристрастен. На часах 19:41. Осталось четыре часа и девятнадцать минут – важно успеть закончить все самому. У Моцарта не получилось успеть – после его смерти кто только не дописывал его «Реквием». Но он не себя отпевал, хотя и получилось, что себя.
Я – себя. Надеюсь, что успею.
Эта история началась, когда мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее, чем сейчас. Дослушайте это сообщение до конца. Я расскажу вам о Боге, которого не было. Это не спам. Это – реквием.
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет
Потом были поминки. Грустные и безалкогольные. Трагические в своей безысходности, как котлеты, которые накладывала нам всем на тарелки женщина, похожая на моль, – видимо, какая-то Тефалина родственница. Последним аккордом в земной жизни Тефали был «Аккорд». Древний проигрыватель. Он стоял рядом с поминальным столом и был накрыт саваном-салфеткой. Когда женщина-моль направилась к нему, я понял, что все: сейчас будет Моцарт. На гарнир к котлетам и вместо водки. Моль взмахнула саваном, оглядела склонившиеся над тарелками затылки, застенчиво улыбнулась и тихо сказала: «Это ее любимая пластинка». Я зажмурился, ожидая неизбежного, но внезапно сквозь треск и щелчки зазвучал тихий голос: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…»
Земля остановилась, черепаха и слоны застыли так же, как и женщина-моль с саваном-салфеткой в руках, я же выскочил из-за стола. Не потому что слезы – то ли котлетой поперхнулся, то ли Булат Шалвович не в то горло попал.
Я курил на кухне, закутавшись в дым. Окуджава погладил черепаху, и Земля вновь завертелась: «Я знаю: ты всё умеешь…»
Пластинка шипела как-то по-особому, по-доброму: словно кто-то большой ходит по космосу в домашних тапочках.
Я верую в мудрость твою…
Это глупая потребность верить и привела меня через десять лет обратно – к старому пианино с надписью «Бога нет».
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…
У меня вот нет времени. То есть почти нет.
Добавишь? Знаю, что нет. Да и тебя, скорее всего, тоже нет.
Господи мой боже, зеленоглазый мой
На кухне пахло бемолями и котлетами. Безалкогольными. Я, закрыв глаза, курил, а Булат Шалвович продолжал бережно протирать мою душу от накопившейся в ней пыли.
Господи мой Боже, зеленоглазый мой…
Я почувствовал чей-то взгляд. Похоже, зеленоглазый. Но это был не ты – на меня, прислонившись к косяку кухни, смотрела виолончелистка. Или скрипачка. Первая. А может, вторая. Без своих инструментов они все были абсолютно одинаковые. И все в очках. Я подошел и протянул руку, чтобы снять с нее очки, – вдруг у нее действительно глаза зеленые и вообще она – Бог. Она по-своему все поняла и отвела мою руку.
– Извини, я не могу, – сухо заявила то ли скрипачка, то ли виолончелистка с неопознанным цветом глаз, показывая кивком головы куда-то в вечность.
Я вспомнил про Тефаль, ушедшую от нас к Моцарту, смутился, хотел было объяснить девушке все про Окуджаву и зеленоглазого бога, но не смог и виновато заткнулся.
– ПМС, – невозмутимо сказала то ли виолончелистка, то ли скрипачка.
– Не понял, – не понял я. – Ты… с завхозом?
– Дурак, – фыркнула то ли скрипачка, то ли виолончелистка. – Месячные у меня, понял?
– Понял, – понял на этот раз я; а она, словно в подтверждение своих слов, сняла очки.
Глаза оказались серые.
Мы помолчали: говорить было абсолютно не о чем.
– Хочешь, Катьку позову? – после паузы проявила заботу Тефалина ученица. – Вторую скрипачку, – в ответ на мой непонимающий взгляд пояснила она.
«Уж если спать, то только с первой», – хотел несмешно пошутить дурак я, но вовремя сдержался и молча покачал головой.
Я уже видел в серых глазах вопрос: а не голубой ли ты? Причем научный такой вопрос, даже этимологический, без всякого осуждения; но в этот момент на кухню зашла женщина-моль. В руках у нее была пластинка Окуджавы.
– Возьмите на память о Валентине, – протянула она мне конверт. – Я видела, что вам понравилось.
Я, вовремя вспомнив, что Тефаль звали Валентиной Николаевной, автоматически взял пластинку и как-то нелепо прижал ее к животу.
– Я хочу раздать все, – продолжила женщина. – Раздать и уехать. В Израиль. Теперь меня больше ничего здесь не держит.
Я молчал, прижимая к себе нарисованного на обложке Булата Шалвовича.
Женщина-моль пошла к двери, затем обернулась и неожиданно сказала:
– И вы уезжайте.
И я вдруг понял, что меня тоже ничего не держит и что надо уезжать. Посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не смог: у неведомой никому Тефалиной родственницы были зеленые глаза. Как у бога Окуджавы.
Получилось очень по-русски
Про Израиль я не знал практически ничего. Зачитанная до дыр «Мастер и Маргарита» не в счет. «Иисус Христос – суперзвезда», которую я знал наизусть, – тоже. Я даже смутно представлял себе, где он – Израиль. Знал, что там жарко и что Израиль – седая запавшая пизда планеты. Это не я сказал. Это Джойс. Ну, тот, который «Улисс» и который до-о-о, Даша. Но про пизду – это он в хорошем смысле. То бишь колыбель цивилизации и все мы оттуда вышли. А я туда собрался. С похмелья. Пусть и безалкогольного. Получилось очень по-русски: а-а, в пизду, сказал я и пошел в израильское посольство.
Завтра мне надо улетать
И уже недели через три – неожиданно, внезапно, вдруг – завтра мне надо улетать. До этого тогдашнего «завтра надо улетать» я не очень-то осознавал, что это именно я должен улететь. Да, это я ходил по кабинетам, это я отвечал на вопросы, это я заполнял анкеты, это я приносил справки, а потом еще справки и снова отвечал на вопросы, и так круг за кругом (Данте многое знал о работе израильского посольства в Москве); но это был какой-то не тот я, или не совсем я – и «завтра» обрушилось на меня настоящего как стакан водки залпом в семь утра без закуски. Выпил, и если не сдох – в школу можешь сегодня не идти. Так когда-то на маленького меня обрушился Deep Purple. Мне было лет двенадцать, точно помню, что была зима. Не помню уже за чем – точно помню, что за чем-то, а не зачем-то, – я пришел к дяде Вите, другу отца. Я разувался в прихожей, когда за стенкой заиграл Child in Time. «Хаммонд» Джона Лорда. Я замер. Сжался как-то. Сгруппировался. Но не помогло. Потому что потом была гитара Ричи Блэкмора, потом запел Иэн Гиллан, потом снова Лорд, Лорд вместе с Блэкмором и снова Гиллан. Жизнь после Child in Time не может быть такой же, как до. Это как крещение. Потом у тебя в жизни может быть все что угодно: юношеские грехи – хеви-метал и диско; смертные грехи – попса, рэп, «Сектор газа»; ты можешь не причащаться, можешь разлюбить Deep Purple, но ты навсегда останешься человеком, которого «хаммонд» Лорда привел к вере.
Помню, что я шел и улыбался. Глупо и радостно. Вокруг были дома, машины и прочая Москва, но и Москва и мир уже не могли быть прежними.
Я прибежал домой и уговорил папу – сам я не решился – попросить дядю Витю переписать мне – я тогда даже не знал, что они пёплы, – то, что играло на английском, когда я приходил.
«Завтра», – пообещал тогда дядя Витя.
Завтра. Завтра мне надо улетать.
История лузера
Тогда, в двенадцать лет, в ожидании пёплов и завтра, я не мог заснуть. Лежал и играл Child in Time на воображаемом «хаммонде». Двадцатилетний я тоже ждал завтра и тоже не спал. Оказалось, что меня многое тут держит. Я ходил и прощался. С улицей, с Москвой. Даже в школу зашел. Вернее, в курилку за школой. Проехал кольцо по Кольцевой. Прислонился к «Не прислоняться». Вдруг вспомнил, что никогда в жизни не был в мавзолее. Чуть было не поехал, но вовремя одумался. Зачем-то купил с лотка «Избранное» Ромена Гари и «Норвежский лес» Мураками. Выпил пиво в «Жигулях». Открыл книгу Гари: «“Мосье Хамиль, можно жить без любви?” Он не ответил и отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. “Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?” Он посмотрел на меня и промолчал. “Мосье Хамиль, так можно жить без любви?” – “Да”, – сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно».
Я выпил водки и опустил голову. Потом пришел на Востряковское. Надо было как-то рассказать о завтра родителям и бабушке. Тын-тын-тын – забилось сердце лордовским вступлением. История лузера – им мог быть ты. Так написано на пласте к Child in Time. Я и был этим лузером. Бабушка это понимала. Но она любила меня. Родители тоже. И понимали, и любили. Deep Purple служат панихиду по вчера, смешивая, как в миксере, пространство и время, пол и потолок Вселенной меняются местами, времени нет – есть Deep Purple. Переводчик с потустороннего, хароновского – Гиллан – начинает петь: Sweet child in time. Я опускаю голову. Ты увидишь линию, прочерченную между хорошим и плохим, – голосом Гиллана предупреждает меня бабушка. Увидишь слепца, стреляющего в мир, – это папа. Закрой глаза, – советует мама. Великий Иэн Гиллан оплакивает меня на третьей октаве. Пять богов хард-рока играют так, как будто завтра уже не будет. Я докуриваю сигарету, потом докуриваю всю пачку. Child in time на In rock длится десять минут и двадцать секунд; на концерте в Стокгольме в 1970 году – девятнадцать минут и четыре секунды, а в ремастере 88-го года – девятнадцать и двадцать семь секунд; в знаменитом Made in Japan – почти двенадцать минут. Не знаю, сколько чалдинтаймов я простоял там, у могил, а потом сказал: «Простите. Если сможете».
Других слов я найти не смог. Вряд ли я смог бы найти их, простой там хоть тысячу чалдинтаймов – хоть стокгольмских, хоть джапановских. Но родители и бабушка любили меня, и они простили меня.
Прошло почти десять лет. История лузера заканчивается. На часах 19:45. Осталось четыре часа с четвертью.
Cry baby
Разумеется, я все время – и вчера, и завтра – звонил Даше. Она не отвечала. К ночи я пошел в «Сиськи» – их не было. Ну то есть здание было, но клуба «Твин Пикс» уже не существовало. Теперь это называлось «Париж». Кровь вытерли, ремонт сделали, «Стейнвей» убрали. Знакомых – никого. До завтра у меня оставались час с небольшим и какое-то количество рублей – надо было их потратить с толком. Тем более я уже знал, что там – в завтра – там шекели.