Бог, которого не было. Белая книга (страница 9)
Когда тебе грустно – положено пить. Еще нужно слушать Дженис Джоплин. Она вычищает тебя, ее хрипотца уносит все лишнее, неважное и концентрирует твою печаль в кубики чистой грусти. Кидаешь эти кубики в стакан с виски и пьешь. Односолодовый джоплиновский Cry baby должен быть в каждой аптечке. Его принимают, когда пиздец. Когда ничто другое не помогает. После первого куплета становится еще хуже. После второго глотка хочется умереть. Ты умираешь на третьем, и уже потом – когда ты умер – становится светло. И наступает завтра. Cry baby.
Не сыпь мне соль на раны
Завтра действительно наступило. Сry baby вернула меня в мир, и я посмотрел вокруг. Проститутки и политики выпивали и дрались, орали «Не сыпь мне соль на рану». «Сиськи», «Париж» – ничего не изменилось. Я выгреб на столик все оставшиеся у меня рубли до копейки и ушел. Вслед мне неслось: так дай мне право жить своей судьбою.
Сегодня тоже скоро наступит завтра. Скоро – это четыре часа и четырнадцать минут. Даже четыре часа и тринадцать с половиной минут. Вот такое скоро. В общем, скоро наступит завтра, и мы встретимся.
Ты не спрашивай меня ничего, ладно? Ты – это Бог. Пожалуйста, не говори ничего – ни навзрыд, ни просто. Не сыпь мне соль на раны. Если ты, конечно, есть.
Меня не будет, но завтру на это срать
Завтра стремительно подминало под себя вчера. Не успел я зайти домой, как надо было уже ехать в аэропорт. Я посидел в обнимку с Николаем Иосифовичем. Пианино набухалось, я – нет. Нужно было что-то сделать, что-то сказать, но я не знал, что сделать, а сказать было некому. Зашел в туалет. Отлил. Посмотрел на часы. Чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей. Спустил воду. Не глядя покидал в рюкзак какие-то шмотки. Надел на себя майку «Лучше не будет» – вдруг багаж потеряется. Всё. Закрыл квартиру, заперев там вчера. Но ключ не выбросил. Повесил его себе на шею – как когда-то повесила мне его бабушка. Теперь точно всё.
Тогда мне казалось, что очень важно, чтобы завтра было со мной заодно. Но оно не заодно. Оно – завтра. Когда наступит завтра – меня убьют. Меня не будет, но завтру на это срать. Оно – завтра.
Беседер
Оказывается, богоизбранный народ досматривают отдельно от всяких прочих. По крайней мере, в аэропортах.
Я стоял с другими евреями в очереди за завтра и каждую секунду набирал Дашин телефон в бесполезной попытке предотвратить то, что уже давно случилось. Евреи громко разговаривали, Даша не отвечала. Вдруг я понял, что ничего не ел, – как вчера мне сказали про завтра – так ничего и не ел. «Фак», – вырвалось у меня. Евреи спереди и сзади удивленно замолчали и подняли брови. Фак – это я вспомнил, что дома – ну, там, где еще вчера был дом, – в холодильнике полукопченая колбаса осталась. Вредная. Так бабушка всегда говорила и запрещала мне ее есть. Ну, а когда бабушки не стало – запрещать стало некому. На Соколе палатка была – я всегда там брал: колечко краковской, посуше, пожалуйста. Женщина с крупными чертами, похожими на куски колбасы, знала меня и улыбалась краковскими губами, едва я заходил. Я даже запах этой колбасы почувствовал.
– У вас все в порядке? – спросил еврей спереди. А евреи сзади и сбоку встревоженно посмотрели на меня поднятыми вверх бровями.
Нет, не в порядке. Я улетаю в завтра, Даша не берет трубку, я не знаю, что там меня ждет, в этом самом завтре, я даже не знаю, есть ли в этом завтре вредная колбаса и как мне жить, если Даша не берет трубку, а колбасу я оставил в холодильнике; там, где еще вчера был дом и где была Даша, и чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей.
– Ата беседер? – подошел ко мне кто-то то ли из завтра, то ли из службы безопасности. Я уже знал это слово. Слово из завтра.
– Беседер, – ответил я завтру. И повторил про себя как мантру: беседер.
Интересно, а у тебя там есть краковская? Оставь мне колечко посуше, пожалуйста. Зайду часика через четыре с небольшим. Ну, если у тебя там нет очереди на досмотр.
Лама Савахфани?
Очередь за завтра не двигалась. Совланут – еще одно слово, которое я уже выучил на иврите. Терпение – это вообще главное еврейское слово. И главное еврейское качество. Моисей сорок лет водил евреев по изгибам слова . Но у меня с терпением плохо – я только учусь быть евреем.
Я шепнул завтру, что еще не выкурил последнюю сигарету, и сбежал в туалет. В туалете была табличка «Не курить» и пожилая уборщица с маленьким транзистором в кармане робы.
– Ссышь? – спросила она, кивая на сигарету у меня в руках.
Молчу.
Улыбка у нее едет в одну сторону, глаза улыбаются в другую.
– Кури, – разрешает она.
Закуриваю.
– И не ссы, все будет хорошо, – успокаивает меня уборщица.
По громкой связи объявляют:
– Пассажиры, опаздывающие на рейс Москва – Тель-Авив, срочно пройдите на посадку.
Я хватаюсь за соломинку телефона и набираю Дашу, Даша не берет трубку, и вдруг хриплым голосом Высоцкого оживает транзистор уборщицы: возвращаются все, кроме лучших друзей. Я бросаю свою последнюю сигарету и выбегаю в завтра, чтобы не слышать того, что я и так знаю – кроме самых любимых и преданных женщин, возвращаются все, кроме тех, кто нужней, я не верю судьбе, я сажусь в самолет, я лечу в завтра, я открываю роман Мураками, купленный вчера, «мне тридцать семь, и я сижу в кресле Боинга-747» – это первые строчки «Норвежского леса», мне двадцать, и я сижу в кресле Боинга-747, я закрываю вчера и книгу, мы рады вас приветствовать на борту самолета, выполняющего рейс по маршруту Москва – Тель-Авив, и тут до меня наконец доходит, что это навсегда. А навсегда – это как смерть.
– Курицу или рыбу? – спрашивает меня смерть. Смерть зовут Катя, ну, то есть она не смерть, а бортпроводница. А «Катя» у нее на бейджике написано. У смерти. Говорят, приговоренный к смерти может заказать последний завтрак. Ну или обед – если его казнь в обед.
– Курицу, – заказываю приговоренный к навсегда я. Но не ем. Не могу. Навсегда накатывает на меня, вдавливает в кресло. В седьмом классе я сидел за одной партой с девчонкой. Не помню, как ее звали, но она первая из девочек в нашем классе стала носить лифчик. Еще до того, как мы стали сидеть за одной партой. Так вот: мы с девчонкой, которая первая в нашем классе стала носить лифчик, сидели за одной партой месяцев пять, а потом как-то я пришел – а она сидит за другой партой. И на меня не смотрит. Причем не смотрит на меня так – ну сразу видно, что ее не пересадили, а она сама пересела. Вместе с лифчиком. Ну, с тем лифчиком, который она первая в классе стала носить. А после уроков я записку получил. От нее. От той, которая пересела. Девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, написала:
и это навсегда было выделено: написано красной пастой и подчеркнуто снизу двумя линиями – одной прямой, а второй волнистой, как подчеркиваются прилагательные при синтаксическом разборе, но это была ошибка. И то, что она подчеркнула наречие прямой и волнистой линией, и то, что она пересела за другую парту. Навсегда. Навсегда – пахнет курицей. Или рыбой. Кстати, курицу я так и не съел. Ну потому что навсегда вдавило меня в кресло бетонной плитой и не давало вздохнуть. А теперь уже и не съем. Ни курицы, ни рыбы. Меня убьют. Навсегда. Большими буквами НАВСЕГДА, с двумя подчеркиваниями. Ну потому что ты тоже взял и пересел от меня. Ты – это Бог. Лама савахфани? Для чего Ты Меня оставил? Так Христос, распятый на кресте, у тебя спрашивал, когда ты от него на другую парту пересел. Ты – это Бог. Кстати, тогда, в седьмом классе, я так и не понял, что же я такого сделал, – ну что девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, от меня пересела. Сейчас – знаю. Не про девочку, а про тебя. Про то – лама ты меня савахфани. Нет, я себя, упаси боже, не сравниваю. Просто ты нас всех савахфани. Ну если говорить на иврите. А на русском – на хуй послал. Ты мне сам об этом сказал, когда приходил. Давно. Почти десять лет назад. А жить мне осталось четыре часа и двенадцать минут. И я ссу, конечно.
Джойс не прав
Еврей из меня был, конечно, так себе – на три с минусом. Я вообще о том, что принадлежу к богоизбранной нации, узнал лет в тринадцать. Причем в военкомате. Чтобы получить военный билет – можно подумать, что я хотел его получить, – так вот, чтобы получить военный билет, надо было отжаться тридцать раз, раздеться до трусов много раз, снять еще и трусы – один раз и принести две фотографии три на четыре. А еще заполнить какую-то длинную анкету. И там была графа национальность. Я спросил у человека в военной форме: что мне там написать? Человек в военной форме посмотрел на меня, потом на мою фамилию, снова на меня и спросил: а ты не знаешь? Я не знал. Я действительно не знал – ни меня, ни всех, с кем я общался, это не интересовало. Иди и спроси у папы с мамой, с усмешкой посоветовал человек в форме. Я пошел и спросил. У бабушки. Услышав ответ – удивился. И даже немного расстроился. Получалось, что все люди как люди, а я еврей. Подошел к зеркалу, посмотрел. «Шалом», – сказал я незнакомому еврею в зеркале. «Сам шалом», – ответило отражение. В памяти всплыло детско-швамбранское: а наша кошка – тоже еврей? На этом моя бар-мицва закончилась, и при получении паспорта в шестнадцать я уже совершенно спокойно вписал туда «еврей». И даже с некоторой гордостью. Хотя еврей из меня все равно был так себе – на три с минусом. У нас же дома вообще ничего еврейского не было, кроме евреев. Вот прям вообще ничего – ни Торы, ни меноры. Только евреи. И чайник. Чайник был самым еврейским предметом в нашем доме. Его бабушка давно купила, как только в Москве стали продаваться израильские чайники – прозрачные такие, на подставке. До этого все чайники или напрямую к розетке подключались, или вообще на плите грелись. А этот чайник, как только такие стали продаваться, – его бабушка купила и Голдой Меир назвала. Я не понимал, при чем здесь Голда Меир, даже Википедию почитал, но там ни слова про чайник не было. Но когда я много лет спустя услышал в записи выступление Голды Меир, я понял почему – очень уж похоже на тот наш чайник, когда он закипал. Просто я тогда иврита еще не знал и не мог в этом бульканье слов разобрать. А еще бабушка уверяла, что еврейский чайник воду вкуснее кипятит. И гостям так и говорила: пойдемте чай пить из еврейского чайника. В общем, ничего у нас в доме еврейского не было, только чайник.
Я даже из всех Рабиновичей в мире ценил только одного – Льюиса Аллана Рабиновича, который потом стал Льюисом Алланом Ридом, а еще потом – когда основал Velvet Underground – Лу Ридом. Ну, с Рабиновичами еще и не такое бывает. И не только с Рабиновичами, а вообще с евреями. Еврей я, например, за четыре часа полета Москва – Тель-Авив стал русским. Потому как репатриация. Алия на иврите. Тут ничего не поделаешь: каким бы ты ни был евреем – на троечку с минусом или на пять с плюсом, – когда ты репатриируешься в Израиль, ты становишься русским. Ну если ты, конечно, из России репатриируешься.
Вообще, евреи в Израиле бывают всякие: марокканские, русские, даже негры. Не вру, вот те крест. Абсолютно черные негры и при этом евреи. Потому как репатриация. Алия на иврите.
Ну в России же тоже – бывают русские русские, нерусские русские и евреи. В общем, узнав, что я еще и русский, – я не расстроился. Усмехнулся, как тот мужик в военной форме в военкомате.
Но вот что главное: Джойс неправ. Никакая Израиль не пизда. И не седая и не запавшая.
Богом данная. Только ее нет
Израиль – это не пизда, а богоданная земля. Так уверяют евреи. Мол, ты ее дал всем евреям за то, что они евреи. И когда-нибудь все евреи будут жить здесь. Марокканские, ашкеназские, негры – все.