Корни. О сплетеньях жизни и семейных тайнах (страница 2)
В последние месяцы отцу пришлось очень тяжко, и когда закончилась медицинская суматоха завершающих недель, в течение которых его тело спешило умереть, я с облегчением укрыла папу в моем сердце, где ему ничто не грозило, однако по-прежнему прикидывала, когда же мы снова сможем поболтать. Я не могла смириться с необратимостью событий, не могла поверить, что ничего нового и непредвиденного уже не может произойти. Мы повидаемся на моем дне рождения, думала я в ожидании следующего раза. Для меня всё еще только начиналось.
Как-то утром в павильоне кактусов я изучала отростки одного шипастого стебля и размышляла о способности к адаптации, воображая себя в самой засушливой пустыне мира, еще более сухой, чем Долина Смерти с ее опунциями и рыскающими койотами. Вся жизнь кактусов – это оборона от насекомых, хищников, стихий; именно поэтому на них столько шрамов и морщин. Они многое повидали на своем веку.
Из помещения для пересадки растений вышел человек в синей спецовке, с полным поддоном горшков, из которых, словно свечки на именинном пироге, торчали толстые прямые листья.
Крестовник ползучий, – сказал он.
Откуда ты родом, крестовник ползучий? – подумала я.
Из Южной Африки, – ответил работник, читая мои мысли.
* * *
Какие невероятные путешествия по морям и океанам, по заселенным землям, претерпев резкие перемены климата и рельефа, совершили эти оторванные от предков и привычной среды растения, чтобы попасть в живой музей, в растительный зоопарк, изобилующий ухоженными «экзотическими видами»? Чего они лишились?
Однажды вечером я принялась читать старые статьи Джамайки Кинкейд о садоводстве. Откровенно восхищаясь богатой историей растений, Кинкейд писала о том, как преобразились сады в 1492 году, когда Колумб пустился в плавание из Испании. Она проследила захватывающие истории безжалостных пересадок и радикально измененных ландшафтов, грандиозных мечтаний очарованных туземной флорой землевладельцев, грабежа во имя порядка и классификации.
Но вместе с тем, утверждала она, колониальный процесс не закончен и не односторонен. Возможно, по этой причине я встречала в оранжерее посетителей со всего мира, и у каждого была своя переселенческая история. Цветы, порой в очень странных сочетаниях, распускались и закрывались не тогда, когда положено; оранжевые кливии и гибискус явно выбивались из сезонного графика. И тем не менее люди проводили время в этом буйстве красок, чтобы вдохнуть знакомые ароматы и хоть недолго побыть рядом с теми, кто также очутился вдали от домашнего сада. В глубине венчика цветка «с родины» таится не только водоворот горьких потерь, но и большая, вдохновляющая радость.
К своему удивлению, я полюбила оранжереи вообще и особенно эту. Полюбила растения и людей, которые собирались в этом волшебном, хрупком и не слишком популярном уголке моего города.
* * *
Бывали понедельники, когда я буквально повсюду вдруг ощущала присутствие отца – человека, которого мне больше всего хотелось бы видеть на земле. Он являлся в моей неистовой тоске по нему, в сильном аромате растений. Мне сразу становилось легко. Я чувствовала прилив сил.
* * *
После павильона кактусов моим любимым в оранжерее стал павильон пальм с соборным куполом. Я ходила туда подслушивать чужие разговоры – и, как выяснилось, не я одна тайком, бесшумно тащу за собой тени прошлого, привожу их туда, где их легко опознать. По окнам, запотевшим от дыхания призраков, стекали струйки. Мы находились в перевернутом стеклянном сосуде, который называется оранжереей, словно в нежном пузыре росы. Наверное, так чувствуют себя обитатели террариумов, думала я.
В один из понедельников я заметила на скамейке одинокую даму с длинными распущенными волосами; рядом с ней лежал футляр для гитары. Что-то в ней было от французских шансонье. Одетая в палево-розовую шубу, она смотрела вверх на стеклянный свод и тихо плакала. Возможно, она с кем-то рассталась, и я предположила, что этот кто-то умер, поскольку примерно тогда же, когда скончался мой папа, случилось еще много смертей. Как выразился мой дядя Р., распахнулись врата между мирами живых и мертвых. Проход свободный.
В эти врата ушли Йонас Мекас, Диана Атилл, папин друг Джо, Томи Унгерер, мама Энн, папа Кэти, Дебора Бёрд Роуз, Джон Бернингем, папа Бренды, Андреа Леви, Мэри Оливер. Я представила себе некое торжественное собрание. Живые, они могли быть фигурами разного масштаба, но мертвые члены этой горестной когорты сравнялись по тяжести потери для своих близких.
В павильоне пальм я смотрела на даму, которая уже перестала плакать, прижалась щекой и носом к запотевшему стеклу, оставив на нем мокрый след, и ушла.
Сотрудница оранжереи, азиатка шестидесяти с лишним лет, что-то напевая себе под нос, рассадила под платаном с винтообразным стволом маленькие ростки и полила темные лунки из шланга. В эту минуту в моей памяти всплыл один эпизод: мама, вскоре после того, как они с отцом разошлись, прячется в своем последнем саду. Я вижу ее, присевшую на колени, в окружении небрежно раскинувшихся папоротников и безупречно прямого хвоща, вижу ее руки, занятые делом. Красивые, но огрубевшие от работы с совком и граблями. Вижу, как она перетаскивает навоз, закапывает, выкапывает, без устали что-то сажает. Грязные руки и неподдельное счастье.
По понедельникам часто шел снег. В маленьком зеленом мирке освещение постоянно менялось. Проникающие сквозь окна оранжереи солнечные лучи тускло светились, будто неоновые вывески аптек. Но меня это тусклое солнце всё равно наполняло.
Иногда, когда я сидела в оранжерее, мама слала мне внушительного объема тексты на японском. «Почему ты не говоришь на языке своей матери?» – писала она в ответ на мои вопросительные знаки.
* * *
Дома сыновья встречали меня словами «привет, мам», обнимали и переключались на еду, игры или заваливались на диван. Время от времени я слышала их озабоченное перешептывание: не стоит ли подождать немножко, пока мама не перестанет ронять слезы в салат.
Старший сын с видом верховного жреца вручил мне пачку жевательной резинки. Младший зажег лампаду перед нашим буддийским алтарем, трижды прикоснулся к поющей чаше, издавшей торжественный звон, и вознес долгую, сосредоточенную молитву. Однажды в понедельник, уже уходя в оранжерею, я посмотрела на его спину (он опустился на колени, отрешившись от внешнего мира), на его полную погруженность в молитву – и по моему телу прокатилась теплая волна.
Это был мой последний понедельник в оранжерее. Семь недель я ездила туда, чтобы отметить папин переход из одного мира в другой. Я глядела на небеса изо всех окон.
Во многих буддийских практиках семь недель, или сорок девять дней, – традиционный период траура. На сорок девятый день дух достигает места назначения, и можно переключиться на мир живых. Пора разбить стеклянный колпак и выйти из замкнутого зеленого мирка на волю. Я покажу сыновьям, что воспользоваться чьей-то поддержкой и не прятать в себе тоску, съедающую тебя изнутри, – это нормально.
Пора было отпустить отца, запертого в моей душе, – его духу пора было вознестись на небо.
проклятие
Когда отец покинул эту планету, а я оставалась его дочерью на Земле, к нам приехал из Англии его брат, намного моложе него. Он привез кое-какие новости. На нашей семье лежит проклятие любви, поведал мне дядя Р. Как он сказал, проклятие действует уже шесть поколений. Дяде это сообщила Анита, швейцарский медиум. Если верить Аните, шесть поколений назад один из наших предков сбросил свою жену с утеса. Отсюда духовные проблемы у нас, его потомков. Мы несем бремя его злодеяния, поэтому наш удел – супружеские измены, несчастливые браки, хлопоты с нездоровыми пристрастиями и необходимость терпеть равнодушие близких. Нам всегда будет трудно выражать свои чувства, а наши романы всегда будут нервными и сложными. Следовательно, мы способны любить и быть любимыми лишь ненадолго или на безопасном расстоянии. Умирать, по всей вероятности, нам придется в одиночестве. Проклятие, обрушившееся на головы моего любвеобильного деда и склонного к случайным связям, неугомонного холостяка дядюшку Р., по-видимому, нашло свою нишу еще и у католического священника, которому исповедовался убийца, но на сей раз потомков не осталось.
Дядя прилетел в Торонто на папины поминки. За несколько дней до его приезда из-за рекордных морозов наш котел вышел из строя, отчего лопнули трубы, и пока ремонтники вскрывали стены, мы все сгрудились вокруг переносного обогревателя на пахнувшей рекой кухне. В свете вопросов о жизни и смерти арктический холод в нашем доме казался мелкой неприятностью, но, возможно, я так сильно мерзла именно из-за этих проблем. Я знала, что мой дядя относится к тем, кто верит в призраков, населяющих офисный подвал и оказывающих влияние на работу. Поэтому я ожидала, что он предложит план освобождения от проклятия, пока мы все дрожали от холода. По меткому и грустному выражению Марлона Джеймса, я вступила в «погребальные годы», и, по-моему, неплохо было бы похоронить по всем правилам всё лишнее, что скопилось во мне и моей семье, все повторяющиеся схемы и конфигурации, все травмы и наследие, предшествовавшие моему рождению и с недавних пор включающие генеалогическую тень, которую я, быть может, невольно таскала за собой. Однако дядя расправил у меня на плечах шерстяной плед и перевел разговор на другую тему.
Больше о проклятии не вспоминали. Через несколько дней мой мистически ориентированный дядюшка вернулся в Сассекс, первые ласточки прилетели на южное побережье Британии на месяц раньше, чем обычно, и воздух наполнился ароматами преждевременно распустившихся цветов, подрывая сохранившуюся еще кое у кого веру в предсказуемость смены времен года.
Дело в том, что с каждым годом меня всё больше тревожил вопрос, почему художники и писатели в моем роду так ужасно одиноки и вынуждены полагаться только на себя. Мне не нравится семейная традиция умирать в одиночестве. Где все эти любящие сердца, стареющие вместе, где спутники жизни, которые рука об руку удаляются в уютные сумерки?
Возможность передачи травмы от поколения к поколению представляется столь же вероятной, как и наследование походки и речевых особенностей. Но, на мой взгляд, проклятие любви, о котором говорил мой дядя, меня не касалось. Скорее это кажется проклятием белых мужчин – принадлежностью к этому слою некоторые члены британской части моей семьи были обязаны своей холодной отстраненностью. Я подозревала, что корни моих собственных преград, моего стремления держать дистанцию с другими людьми и в критические периоды застывать, замыкаться в себе кроются где-то еще. Где – я не знала. Не знала, что за карма всю жизнь заставляла меня в важные моменты пугаться до такой степени, что я не защищалась. Я понимала только, что мои духовные метания никак не связаны с этим кошмаром – с женщиной, которую столкнули с утеса в викторианской Англии.
любовь
Когда мой отец умер, а я всё еще была его дочерью, несмотря на все проклятия и благодати, я размышляла о любви.
История любви отягощена множеством проклятий. Проклятием сентиментальности. Проклятием романтической догмы. Проклятием беззащитности. Проклятием капитала и замены сердца на золото и бриллианты. Проклятием властных отношений и домашнего рабства. Проклятием глобального антропоцентризма. Проклятием частной собственности, маскирующейся под «любовь к своим». Проклятиями недоверия, трусости, поколенческой травмы, гиперактивности миндалевидного тела и опасных зависимостей. Проклятием задавленной страсти и отсутствия вечной тайны. Проклятием смешанных чувств и мелкой лжи.
Я потратила массу времени на решение обманчиво простого вопроса, очевидного для человека без врожденной тревожности, – чем отличается любовь от страха? Судя по психологическому труду под названием «Общая теория любви» – ничем, догадалась я. «Многие наши предки с пониженным чувством опасности падали с высоких деревьев и страдали от бивней мамонта и змеиного жала». Как и в жизни, в любви надо учиться осторожно вылезать «из-под защитного папоротника».