Татьяна, Васса, Акулина (страница 3)

Страница 3

Сергей Силуанов после рождения рыжей второй девчонки опять не прибил жену, сказал: «Назовем Вассой», – хотя такого имени у них в семье не водилось и по святцам не к месту оказалось.

Муж вновь принялся жалеть жену, и та могла, забыв о работе, подолгу сидеть с прялкой, покачивая ногой колыбель с зернышком-ребенком внутри теплого кокона зыбки. Роскошный высокий кованый светец шипел закрепленной в нем лучиной, ее пепел осыпался в обширный поддон с песком. В доме Акулины светцы были маленькими, их не ставили на пол, а от тесноты ввинчивали в стену, старались лишний раз не жечь лучину – и так душно, ложились рано… Потому, раз уж хорошо в доме, если достаток в нем, пусть будет Васса, пусть будет, как захотел муж…

Зима выдалась долгой, молока у Акулины прилило много, наверное, от этого ей стало чудиться, что Васса будет всегда жить в этом доме. А кикимора тихонько смеялась за печкой и щекотала младенца пестрым куриным перышком. Это первый год, когда кикимора в доме себя обнаружила – смехом. Свекровка Анна говорила – это девчонке, Вассе, на счастье, но Акулина считала – суеверие. Какое счастье от кикиморы?

Зыбка ли, часто раскачиваемая, кикимора ли ласковая причиной, но Васса получилась удивительно веселым и спокойным ребеночком, уверенно шагнув на весеннюю землю, когда ей еще и года не исполнилось.

И в доме что-то изменилось: стали замечать, что перестали теряться вещи, напротив, то племянник-дурачок монетку притащит («Где взял, Тимошка?» – Смеется, не отвечает.), то старуха Анна на общинном поле отличный, новый почти гребешок найдет, то Сергей, балуясь рыбалкой, такую рыбину притащит, что за неделю не съесть. Одна Акулина ничего не находила, не добывала. Свекровка не упускала случая подколоть, хоть и смирная:

– Ты не своя, из другого дома, вот тебя хозяин-то (домовой, то есть) и не одаривает!

Акулина давно считала этот дом своим, а о прежнем не вспоминала, родители умерли уже. Но смолчала, не нашла объяснения. А пуще не хотела прекословить: со старухой у нее с недавних пор пошел разлад. За старшими внуками, Маремьяной и Михайлом, бабка присматривала, когда Акулина с мужем на поле уходили. А с маленькой Вассой сидеть отказалась наотрез:

– Рыжая она! За ней кикимора следит. Ежели я чего не догляжу, кикимора меня же защекочет, на грудь сядет – задушит ночью во сне, проклятая.

– Маменька, ну что за глупости! – пытался урезонить ее Сергей, но Акулина свою свекровь поняла прекрасно: видеть кикимору не видела, но после рождения Вассы замечала легкую и быструю тень в закуте за печью. И визг слышала, спускаясь в подпол, в подъизбицу – ступени этак не визжат. Да и крыс-то стало меньше, почти не видать крыс, и курицы лучше несутся и яйца не прячут по углам после рождения дочки. Ясное дело, кикимора в избе обосновалась.

Васса сидела на выгоревшей синей тряпице на краю поля и не пыталась идти за маменькой. Ту уже и видно-то было еле-еле: далеко работает. Солнце слепит, как песком в глаза брызнули; свежая стерня колется. Лучше сидеть, ждать. Жарко. По краю поля, по березовой изгороди скачут черно-белые чибисы, машут крыльями, беспокоятся, кричат:

– Чьи вы? Чьи вы?

Васса слишком большая по птичьим меркам. Она подросла и перестала понимать птичий язык, потому и слышит лишь «чьи вы». Была бы младенцем, поняла бы, узнала, чего хотят и кого боятся чибисы.

Васса пососала край тряпицы, та, хоть и синяя, как вода в большой кадушке, но жажду не утоляет. Пить все равно хочется и прохладней не стало. Дернула рубашечку за подол, поясок оборвался. Потянулась достать поясок (маменька ругаться станет, если потерять, его никак нельзя терять, не то – беда!) и замерла, удивившись.

С пышущего полуденным зноем ржаного недожатого рыжего поля на нее плыла баба, именно плыла, по трепещущему от жары воздуху, не касаясь голыми ступнями колкой стерни. Большая такая бабища, высоченная, что там мама, эта была выше даже тятеньки. Одета странно, словно замотанная новиной – одним большим холстом, льняным, отбеленным на снежном насте, – с шеи до ног. Но с непокрытой головой, с волосами распущенными, белыми, однако же не тускло-седыми, как у бабушки, а сверкающими под палящими лучами, того гляди, вспыхнут белым огнем! На косовище коса у ней острая-железная на плече, блещет под солнцем. А зачем коса? Поле-то невелико, серпом сподручнее будет.

Васса улыбнулась белой бабе, она всем улыбалась, привычка такая, от рождения. Тятенька за то ее хватал на руки, подбрасывал к небу, кружил, повторял:

– Голубые глазки злые, карие лукавые, а черные веселые.

Но маменька говорила, что у Вассы глаза зеленые, а голубые у сестрицы Маремьяны. Какая разница? Вассе все равно. А улыбаться – приятно.

Белая баба тоже улыбалась, неласково. Колени невысоко поднимала над полем, кокон ее не топорщился над коленями; чтобы двигаться, ей не надо шагать, плывет одним словом. Косой своей железной блещущей поводила поверху над головой. Что наверху косить-то? Небо?

Слева у Вассы из-под руки, из-под заношенной синей тряпицы выскочила пестрая курочка, та самая, что дома, в избе, часто выскакивала, бегала кругами, но мама ее не видела почему-то, хоть Васса и показывала маменьке.

– Прочь пойди, девка Полудница! – приказала курочка.

Васса и раньше знала, что та не кудахчет, а разговаривает; тоже маменька не верила, сколько ей ни объясняй. Тем паче Васса еще не слишком внятно говорит, разве курочка и поймет. А мама не только слова Вассы не разберет, но и саму курочку не видит. Старая, что ли, стала? Глазами ослабла?

На недожатом ржаном поле под солнцем, что ярилось, раскачивалось, медля покинуть свой престол и устремиться в рощу за Волгой, курочка вещала особенно отчетливо. А Вассе стало зазорно, что девку от бабы не отличила: волосы у Белой по плечам развились, как у девки перед венчаньем или при ворожбе. Девку бояться – смешно. Откуда сила-то у девки?

– Попрыгунья, ты закон забыла? – Белая Девка сердилась, шипела на пеструю курочку. – Это не твоя территория, кикимора! Твоя – дома, в избе! За печью! Всяк на поле в полдень – моя добыча! Все, кто в полдень под солнцем! Хочу – ударю косой, хочу – пощажу. Эти – мои! Все на поле – мои!

– Зато это моя девочка! – трехцветная черно-бело-ржавая курочка подпрыгнула высоко-высоко, стала выше Белой Девки на своих куриных и жилистых желтых чешуйчатых лапах, вытянувшихся на глазах, как у журавля. Вот она уже выше двух журавлей, вставших друг на друга, выше трех… А после Вассу сморило. Она заснула на самом пекле на краю поля и ничего уже больше не видела. А может, заснула до прихода Полудницы? И все это лишь сон?

– Васюта! – тормошила Акулина раскрасневшуюся во сне дочку. – Никак сомлела на жаре? Ох, воды-то не осталось в баклажке… Васютка! Жива ли ты?

– Маменька, пестрая курочка сказала, что я – ее девочка! – важно отвечала Васса, просыпаясь, но не проснувшись еще вполне.

– Ох, суседка, спасибо! – Поклонилась полю Акулина. Она знала, даже наипрекрасно знала про курочку-кикимору, но эти знания следовало скрывать, особенно в ее семье с их традициями. Потому Акулина почти сразу перекрестилась, но сперва раскрошила и рассыпала всю оставшуюся краюху хлеба вокруг сидящей на холстинке дочери:

– Спасибо!

Она все сделала как следовало, и вдругоряд повезло: следующий ребенок, третья дочка Фрося, родилась аж через четыре года после Вассы, не утомляя Акулину родами. Как раз в год большой войны с французом, все запомнили, вся семья, вся деревня – в 1812 французский год родила. По приметам должен был явиться на свет мальчик, но получилась Ефросинья. Васса уже успела вырасти, девчонки в четыре года – отличные няньки, а этой, рыжей, еще и «кикимора в помощь». И Акулина – да, тоже успела не только что вырасти, а состариться, аж до двадцати девяти годов! Состариться, потому что несколько зубов ей уже выдернул знахарь из ближайшей деревни Завражье – болели сильно. Так-то не видно, когда улыбается, но орехи щелкать трудно.

Акулине с возрастом что-то начало везти совсем часто! Дети завязывались и рождались редко. Из выживших: Маремьяна в двадцать Акулининых лет, сынок Михайло в двадцать два, Васса в двадцать пять, Фрося в двадцать девять. Последний, Шурка-поскребыш, опоздал; не сказать, что любимый, но последний: сорок два уж Акулине было, а мужу – пятьдесят два, если по бумагам. Они всей семьей считали лета по бумагам – для общества. А как считали внутри семьи – это их дело.

Куда там на ноги сынка поднять в таком возрасте! Хорошо, что Васса под рукой оказалась, хотя поначалу они с мужем посчитали возвращение Вассы совершенным несчастьем. Глупые!

Потому что какое там возвращение! Выкинули ее свекор-свекровка с двумя девчонками, второй, незаконной, еще младенцем, – обратно к родителям. Как иначе? Не по людям же ей идти, не «по кусочкам» – милостыню просить. Но что говорить, пусть сама Васса расскажет, если захочет…

Однако же надо объяснить, почему муж Акулины Сергей Силуанов разом на пять лет состарился, если судить по бумагам. Почему в 1824 году, за год до рождения Шурки-поскребыша, у него этакая внезапная дряхлость случилась.

Все просто. Повздорил он с деревенским старостой, или бурмистром, как тот велел себя называть. Не о вере православной: согласием своим Спасовым, староверческим, Сергей не кичился, даже в церкву иной раз ходил, хотя молился отдельно от прочих прихожан, батюшка местный об их семье в своих докладах для консистории всегда подавал как о православных. Раздор из-за земли вышел, чересполосица душила и путала. Староста был неправ, понимал, что неправ, но по-честному не рассудить. Слишком запутались с чересполосицей; тут либо фальшивый отчет барину сделай, либо вовсе дела сдавай. Потому, ясное дело, осерчал староста за то, что ему против совести на Сергея идти пришлось. А Сергей Силуанов крестьянин справный и небедный.

– Забреют, – пригрозил бурмистр, – тебя за прекословие в рекруты, в следующую же очередь, без жребия. Наденешь красную шапку, пусть и не молоденький.

Вот к следующей исповеди на Страстной неделе (а Сергей не ходит к исповеди, хоть в голос и не отрицает великорусскую церковь) говорит он жене:

– Скажи-ка дьячку перед причастием, как записывать станет посемейно всех наших деревенских, что мне не сорок лет, а сорок пять. Сам-то не пойду, скажи, в отлучке, мол.

– Как же? – страшится Акулина. – Ведь в метрике проверят?

– Бог не выдаст, свинья не съест, – ответствует муж. – До сорока двух граница, после этих лет не загребут в солдаты. А метрика… Может, и нет ее уже, метрики этой… Ты скажи как прошу, а там – как сложится.

Сложилось. То ли забыл староста раздор, совесть заела, то ли с метрикой не определились, но мужа Акулины не забрили в рекруты. И стал он на пять лет старее по бумагам. Пусть неправда это, но Акулина запечалилась: и так муж был не молоденький, а стал совсем старый. Умрет рано! Сам свою смерть до поры кличет. Что она без него делать будет? Привыкла ведь! Жалеть начала. Чем дальше, тем пуще! До того нажалела, что судьбу выписала: в один год умрут с мужем, но о том позже.

Если позже не получится вспомнить, то главное уже сказано: умрут в один год, состарятся на одной подушке.

Постскриптум

Акулина – пра… прабабушка, шестое колено (от меня), 1783–1843 гг. Даты жизни весьма условны, но кто проверит данные в исповедных росписях и метрических книгах тех времен? Ошибались с датами дьячки, а уж в нашем Раздумовском приходе Рыбинского уезда, где записаны сведения о большинстве моих родных, ошибались шибко, почерк подсказывает. Почему? Нетвердый почерк, пьяненький, насилу разберешь. Да еще и пробелы между словами не делали. Зато именно в Раздумовской церкви сохранились почти все архивные записи от конца XVIII до начала XX веков. А в других приходах, где дьячки с четким каллиграфическим почерком, – не сохранились. Горжусь нашими, раздумовскими! Но вот беда, Акулина и ее семья относились к Балабановскому приходу, а его архив и вовсе неразборчив – до изумления.