28 дней. История Сопротивления в Варшавском гетто (страница 8)
Я силилась разглядеть: а вдруг этот полицейский – мой брат? Но я была слишком далеко, а фонари светили слишком тускло. Во всяком случае, фигура у человека внизу была похожая. Мне очень хотелось верить, что это все-таки не Симон. Одно дело – знать, что твой братец – сволочь, и совсем другое – своими глазами наблюдать, как он, угождая немцам, волочет в застенки людей.
Прибывшие вошли в дом, и Даниэль шепнул:
– Это не твой брат.
Мои страхи не были для него тайной.
Мы не сводили глаз с дома номер четыре. Как, должно быть, жутко сейчас людям, которые в нем живут. Солдаты топают по лестнице, и жители могут только надеяться, что распахнется дверь не в их квартиру, а в соседскую. По чью-то душу они пришли?..
В квартире на четвертом этаже зажегся свет, и через окно мы увидели, как солдаты вышибли дверь. Маленький мальчик спрятался за мать, а эсэсовец направил пистолет в лицо мужчине лет пятидесяти, стоявшему посреди комнаты в одной майке. Полицейский-еврей схватил мужчину и при этом не упустил случая наподдать ему дубинкой.
Каким бы ужасным ни было это зрелище, где-то в глубине души я испытала облегчение: теперь, в освещенной комнате, я ясно видела, что этот полицейский не мой брат. Арестованного в одной майке вывели из квартиры. Босиком. Женщина что-то спросила у эсэсовца, он, помедлив, кивнул, и она, прихватив ребенка, последовала за мужем. Я не сразу сообразила, зачем она это делает, – немцы ведь пришли только за ним!
– Она хочет проводить мужа до тюрьмы Павяк, – шепнул мне Даниэль. – Посмотреть, что с ним будет.
– А кто он такой? – тихо спросила я. В опустевшей квартире так и горел свет.
– Моше Гольдберг, председатель профсоюза парикмахеров. А главное – один из руководителей Бунда.
Бунд – это запрещенная организация евреев-социалистов. Они устраивали суповые кухни, подпольные школы и писали листовки против нацистов. Папа социалистов не жаловал и запретил нам вступать с ними в какой-либо контакт. Поэтому я мало что знала о Бунде, не говоря уж о том, кто у них руководители.
* * *
Гольдберга вытолкали на улицу. Он остановился прямо под фонарем. Держался он мужественно: не хотел выказать страха перед маленьким сыном, которого мать несла на руках.
Сейчас солдаты запихают его в машину, откуда скучающий шофер щелчком выкинул сигарету. Жена и сын Гольдберга там вряд ли поместятся – только если мать возьмет мальчика на колени.
Эсэсовец остановился перед арестованным и что-то ему приказал. На лице Гольдберга мелькнул ужас.
Даниэль сглотнул – в отличие от меня он, похоже, понял, о чем речь:
– О боже!
Даниэль, несмотря ни на что, в Бога верил.
Многие его качества вызывали у меня зависть: и его самоотверженность, и его порядочность, – но тому, что он как-то еще умудрялся верить в Бога, я завидовала больше всего. Как это, должно быть, прекрасно – когда можешь найти утешение у высшего существа…
Я могла искать утешения только у Даниэля. В него я верила. Я крепко сжала его руку. Теперь и у него ладонь стала влажная.
Эсэсовец указал пистолетом не на машину, а в конец улицы. Гольдберг не шелохнулся. Эсэсовец угрожающе взмахнул оружием.
И Гольдберг побежал. Побежал со всех ног.
Даниэль прошипел:
– Мира, закрой глаза!
Но я все еще не могла взять в толк, что к чему, и не сводила глаз с улицы. Солдаты взяли бегущего Гольдберга на прицел. Он стремился добраться до угла, до поворота на Сосновую, надеялся уйти с линии огня. Еще несколько шагов – и вот он, поворот. Но тут немцы дали залп. Пули прошили спину Гольдберга, он рухнул на тротуар. В темноте не видно было, как его кровь струится по мостовой.
Я прикусила язык, чтобы не закричать, и так стиснула руку Даниэля, что у него захрустели пальцы.
Жена Гольдберга закричала. Ребенок заплакал. Эсэсовец вскинул пистолет и выпустил им обоим по пуле в голову.
Я еще крепче закусила язык и ощутила привкус крови. Беззвучные рыдания сотрясали мое тело. Даниэль обнял меня, прижал к себе, словно желая защитить, сказать, что все это – страшный сон. Если бы!
Издалека донеслись другие выстрелы. Нет, все это отнюдь не страшный сон. Эсэсовец, с которым говорил Юрек, сказал правду: нашей «мирной» жизни пришел конец.
7
– Сосиска! Сосиска с горчицей! – кричал уличный торговец с грязной бородой. От одного взгляда на эту сосиску у меня слюнки потекли, хотя сосиска была маленькая и сморщенная и горчицу продавец намазывал не ножом, а прямо пальцами.
Вместе с Даниэлем я бродила по летней жаре от тележки к тележке, где за небольшую денежку можно было купить фасоль, суп, драники или вот грязными пальцами намазанную сосиску. Желудок у меня неумолимо урчал. Но сейчас я не могла позволить себе даже самой жалкой сосиски. После «Кровавой ночи», как ее окрестили в гетто, прошло девять недель, и все это время я не смела соваться на польскую сторону: эсэсовцы не только открыли охоту на подпольных активистов, но и всерьез взялись за контрабандистов. Чтобы подчеркнуть, что спуску теперь не будет никому, немцы каждое утро проезжали через гетто на грузовике, из которого вышвыривали на мостовую трупы людей, которых накануне поймали по ту сторону стены, и оставляли лежать в устрашение другим.
На кладбище теперь без пропуска не попасть, а поскольку на фальшивое удостоверение у меня денег нет, я даже войти туда не могла, не говоря уж о том, чтобы через лаз в стене пробраться на польскую сторону. А перелезать через стену где-нибудь еще – по нынешним временам верное самоубийство. Стоило только приблизиться к стене, как немцы открывали огонь. Иногда эсэсовцы выжидали в засаде и, подгадав момент, косили людей пулеметным огнем. Поговаривали, что один только Франкенштейн убил уже более трехсот человек. Наверняка эта цифра преувеличена, как и многие другие слухи в гетто, но пусть даже на его совести «всего-то» человек семьдесят или восемьдесят… Если немецкий монстр в одиночку прикончил столько контрабандистов – или людей, которых контрабандистами счел, – то сколько же народу уничтожили все охранники вместе взятые? Двести? Триста? А может, целую тысячу?
Все это как-то не внушало желания лезть на рожон.
И все-таки…
…в животе-то у меня урчало. И у моих родных тоже.
– Надо попытаться… – сказала я Даниэлю, но в моем голосе решимости было больше, чем в душе.
Мой друг, разумеется, тут же понял, о каком таком «попытаться» я говорю. Мы уже не раз это обсуждали, других-то тем почти не осталось, и мы спорили до изнеможения. Так что теперь он не стал повторять один из бесчисленных аргументов против, которые приводил уже сотни раз. Никаких увещаний в духе: «Теперь евреев-полицейских за взятки расстреливают» или «На той неделе они двух беременных убили». Даниэль просто посмотрел на меня и с нажимом произнес:
– Не делай этого.
– Тебе хорошо говорить! – раздраженно отозвалась я. – О тебе заботится Корчак, вы еду исправно получаете!
– Не так уж и много, – спокойно ответил он.
Рядом со мной мужчина в сером костюме с наслаждением впился зубами в сосиску с горчицей. От этого зрелища я еще больше захотела есть и еще больше разозлилась, поэтому рявкнула:
– Так или иначе, без еды вы не сидите!
В следующую же секунду мне стало стыдно за свои слова, ведь я знала, что в приюте тоже порции маленькие и досыта не ест никто.
Ссориться на голодный желудок среди запахов еды – идея пропащая. Я взяла себя в руки и произнесла уже чуть спокойнее:
– У меня родные на самом дешевом хлебе сидят. – Я указала на только что купленную серую краюху. – Сплошь известь и опилки, настоящей муки-то почти нет.
– Если тебя застрелят, у них и этого не будет, – совершенно спокойно возразил Даниэль. К витающим вокруг ароматам еды он был невосприимчив. Будучи сиротой, он с малолетства привык к лишениям и поэтому переносил голод легче, чем я, избалованная докторская дочка. Ну почему у меня не получается быть такой же сильной и невозмутимой, как он? Конечно, он прав: если я умру, Ханне и маме придется еще тяжелее. Однако, если я ничего не предприму, мои родные будут медленно, но верно погибать от голода. Когда у меня кончатся деньги, то есть самое позднее на следующей неделе, нам и хлеб с опилками купить будет не на что. И что мне делать? Ну вот что?
– И вообще, – нахально ухмыльнулся Даниэль, – я тебя убью, если ты дашь им себя прикончить.
Я не могла не рассмеяться:
– Какой очаровательный способ признаться в любви!
– Ну хоть есть в чем признаваться, – вырвалось у него. И он сразу постарался прикрыть милой улыбкой упрек, крывшийся в его словах. Действительно, я ни разу еще не выговорила такую короткую, но так много значащую фразу: «Я тебя люблю». Насмотревшись на мать, я знала всю разрушительную силу любви.
Все эти месяцы, что мы встречались, Даниэль терпеливо ждал моего признания. И, похоже, его это гложет.
Получается какая-то подлость с моей стороны. Ну что мне стоит сказать: «Я тебя люблю»? Всего-то три слова. А ведь Даниэль – моя главная опора в жизни. Без него я бы уже давно с катушек слетела.
И я решилась: скажу! Сейчас же. Сию же секунду. Я набрала в грудь воздуха, словно приготовилась нырнуть на глубину, и выдохнула:
– Знаешь, я…
И все. Тупая овца, я не могла заставить себя произнести заветную фразу.
– Ты?.. – помог Даниэль.
– Я… – Я силилась подобрать слова. Почему, черт возьми, это так трудно? – Я…
– Воровка! Воровка! – раздался вдруг женский крик.
Мимо пронеслась отощавшая девчушка лет семи-восьми, не старше. На ней была кепка не по размеру, когда-то белая, но жутко замызганная мужская рубашка и ни намека на штаны. Да что там, на ней даже трусов не было – это было хорошо видно, потому что полы рубашки во время бега развевались, обнажая голую попу. Маленькими, почти черными от грязи ручонками она сжимала мятую жестяную миску с фасолевой похлебкой и торопливо проталкивалась сквозь толпу. За девчушкой по пятам бежала старуха в драной юбке и платке. Я заметила, что на правой руке у старухи недостает двух пальцев, – но все-таки пальцев у нее было больше, чем зубов.
Девчушка оглянулась на старуху и запнулась о ногу прохожего, который разразился громкими проклятиями: мол, смотри под ноги, дрянь малолетняя, вздернуть бы тебя на фонаре, да веревки жалко! Тут-то старуха ее и нагнала. Маленькое изголодавшееся существо в панике сделало еще пару шагов, но старуха вцепилась в полу рубашки, девчушка споткнулась, потеряла равновесие и вместе с миской шлепнулась наземь. Похлебка выплеснулась на мостовую.
– О нет! – в ужасе завопила старуха.
А девчушка, ни секунды не колеблясь, бросилась на землю и принялась слизывать похлебку с грязной дороги. Точь-в-точь уличная кошка.
Старуха принялась осыпать ее ударами:
– Воровка, воровка, воровка, подлая воровка…
Но девчушка, похоже, колотушек вообще не чувствовала – она стремительно пожирала похлебку.
Силы покинули старуху, она опустила кулаки и стала тихо всхлипывать:
– Это были мои последние деньги… последние деньги…
Я смотрела на маленькую воровку, которая набивала желудок, не гнушаясь ничем, и задавалась вопросом, что я буду делать, когда последние деньги иссякнут и я буду так же голодна, как эти девчушка и старуха. Тоже начну красть? Драться? Есть с грязной мостовой?
Даниэль обнял меня и проговорил мягко:
– До такого отчаяния ты не дойдешь.
Ни один из моих страхов не был для него тайной.
– Не дойду… – отозвалась я и вдруг сама в это поверила. Глядя на лакающую по-собачьи девочку, я окончательно решила: сидеть сложа руки больше нельзя.
Я снова займусь контрабандой. Но не так, как раньше. Надо действовать хитрее. А главное – не в одиночку.
Но Даниэлю об этом знать не стоит. Зачем ему лишние переживания. К тому же у меня нет ни малейшего желания опять с ним ссориться.
– Знаю я это выражение, – сказал Даниэль.
– Что?