28 дней. История Сопротивления в Варшавском гетто (страница 9)

Страница 9

– По твоему лицу сразу видно: замыслила что-то безрассудное.

– Ничего я не замыслила!

– Клянешься?

– Клянусь.

Даниэль мне ни на грош не поверил.

– Когда мне в чем-то клянутся дети из приюта, – улыбнулся он, – я всегда смотрю, не скрещивают ли они тайком пальцы.

– Я не ребенок.

– Местами еще какой!

Бывали минуты, когда я ненавидела эту его манеру – держаться так, будто он старше меня, и не на каких-то там семь месяцев.

– Еще раз назовешь меня ребенком – развернусь и уйду домой.

– Хорошо-хорошо, – спасовал он, явно не желая обострять ситуацию. – Стало быть, обещаешь?

И при этом испытующе посмотрел на меня.

– Обещаю, – твердо ответила я. И даже выдавила мимолетную, более или менее невинную улыбку, чтобы придать своим словам убедительности.

Даниэль поколебался, а потом кивнул, словно решился мне поверить. Иногда именно он из нас двоих проявляет прямо-таки детскую наивность. Впрочем, в этом есть что-то умилительное.

– Мне пора назад в приют, обед готовить, – сказал он, но ему явно не хотелось от меня отрываться. Я нежно поцеловала его в губы, чтобы подсластить расставание. Он улыбнулся, тоже поцеловал меня на прощание и ушел успокоенный, в твердой уверенности, что я сейчас вернусь к родным на улице Милой. А я направилась к Руфи. В отель «Британия», пользующийся в гетто дурной славой.

8

Светящаяся вывеска с названием заведения даже среди бела дня горела алым. Буква О в «Отеле» мигала, а под ней стоял амбалистый швейцар. Несмотря на летнюю погоду, он был в длинном плаще – видно, воображал себя большим гангстером. Хотя на самом деле он обычный головорез, который шестерит при настоящих боссах гетто – при тех, с кем Руфь кувыркается каждую ночь.

Швейцар следил за тем, чтобы абы кто в бар, при котором находился бордель, не попадал. Он пропускал только людей при деньгах, готовых тратиться на выпивку и секс. Но я надеялась, что для человека, который водит дружбу с одной из работниц их лавочки, все-таки сделают исключение.

Я направилась прямиком к нему и сказала:

– Добрый день, я подруга Руфи.

Швейцар сделал вид, будто в упор меня не видит.

Не на такую реакцию я рассчитывала.

– Я хотела бы к ней пройти, – не отступала я.

– А я хотел бы уметь летать.

Вышибала-комедиант. Редкое сочетание. И не очень-то приятное.

– Руфь меня ждет, – соврала я.

Но тот опять сделал вид, будто я пустое место, и устремил взгляд мимо меня на двух эсэсовцев, которые шагали по противоположной стороне улицы с винтовками на плечах и лакомились мороженым. У меня перехватило дыхание. Хотя немцы, поглощенные своим мороженым, не обращали на нас никакого внимания, мне стало страшно. Я не Рубинштейн, который мог смеяться им в лицо. Да и никто не Рубинштейн. Кроме самого Рубинштейна.

Швейцар кивнул солдатам. Те со скучающим видом кивнули в ответ. Этот обмен приветствиями меня не удивил. Немцы получали свою долю от доходов еврейских мафиози, да и, конечно, солдаты наведывались в бордель. Раса господ расой господ, а удовлетворить свои потребности с еврейкой они не прочь. Неужели Руфь тоже с немцами в постель ложится…

Даже думать тошно.

Как бы швейцар ни старался напустить на себя небрежный вид, в его глазах читался страх. После Кровавой ночи эсэсовские патрули стали отстреливать евреев вообще без повода – просто для забавы. Даже бандитов не щадили. И детей. Только вчера перед больницей Берсонов и Бауманов эсэсовец убил троих детей. Об этом мне рассказала одна из краковчанок – да, времена настали такие смутные, что наши религиозные соседки уже не знали, куда деваться от страха, и не брезговали отвести душу даже с такой «профурсеткой», как я. Дети просто сидели перед больницей, и эсэсовец открыл по ним огонь безо всякой причины. После этого рассказа мне остро захотелось навсегда запереть Ханну в нашей дыре на улице Милой.[1]

От меня не укрылось, что, когда солдаты прошли мимо, швейцар тихонько перевел дух. И тут я поняла: его страх – это мой шанс. Я сделала шаг вперед, встала перед ним – моя макушка едва доставала ему до подбородка, – уставилась на него и ухмыльнулась:

– Ты ведь знаешь, как Рубинштейн добывает себе еду?

Этот вопрос явно привел швейцара в замешательство. Настолько, что он напрочь позабыл, что я пустое место, и буркнул:

– Знаю, конечно, ну и что?

– А вот я сейчас как крикну, – я заухмылялась еще шире, – что Гитлера надо пристрелить!

– Ты… ты этого не сделаешь. – В его глазах снова появился страх.

– А я у Рубинштейна училась, – засмеялась я и сделала пару подпрыжек по тротуару на манер нашего местного клоуна.

Швейцар явно не знал, как ему на все это реагировать.

А я снова подскочила к нему и с хохотом выкрикнула:

– Все равны!

Не то чтобы я очень убедительно изображала сумасшедшую, но этого и не требовалось. Моего спектакля вполне хватило, чтобы вышибала растерялся и решил, что со мной лучше не связываться.

– Так что, – неуверенно проговорил он, – Руфь правда твоя подружка?

– Я же сказала, значит, правда.

– Ну никому ведь не повредит, если ты зайдешь к подружке…

– Никому, – улыбнулась я.

Миновала швейцара, поднялась по двум ступенькам и вошла в отель «Британия».

9

Гардероб у входа пустовал. Я прошла мимо и, отодвинув тяжелую занавеску красного бархата, оказалась в баре. В зале царил полумрак: дневной свет тут явно не жаловали. В воздухе висел сигаретный дым, и, надо сказать, для заведения, где посетители сорят деньгами, обстановочка была весьма обшарпанная. Одна из трех люстр под потолком висела наперекосяк, древесина на барной стойке растрескалась, а скатерти были такие замызганные, что невольно закрадывались сомнения: их хоть раз с начала войны меняли? Но мужчины, которые в этот послеобеденный час уже вовсю глушили водку, приходили сюда не ради изысканно накрытых столов, а ради молодых женщин, которые составляли им компанию и за столом, и в постели. Какие же они все были красотки! Ни одна не отощала от голода, как я, у каждой все женские округлости на месте. Разумеется, все накрашены, и большинство, конечно, слишком ярко. Но вот у рыжей девицы, сидевшей за столиком неподалеку от входа, и алая помада подобрана с большим вкусом, и румяна без перебора. Я бы позавидовала ее косметике – мне о такой роскоши и мечтать не приходилось, – если бы ее тело было прикрыто чем-то еще, кроме неглиже и черных трусиков. И если бы ее не лапал мясистой ручищей толстый мужик, мявший ее грудь, словно тесто.

Атмосфера этого заведения должна была бы меня смутить, но у меня, наоборот, сердце забилось чаще. А все благодаря певице в красном вечернем платье, которой со скучающим видом аккомпанировал пианист. Она прокуренным голосом пела:

Night and day, you are the one, only you beneath the moon or under the sun…[2]

Американская музыка!

Она всюду запрещена. А здесь ее исполняют. И она унесла меня прочь из отеля «Британия», прочь из гетто и из Польши. Прочь от войны, голода и горя. Через Атлантику, прямиком в Нью-Йорк.

И вот я в своих фантазиях уже кружу с Даниэлем по Бродвею в изящном танце, а вокруг танцуют американцы, как Фред Астер и Джинджер Роджерс в музыкальных фильмах. Ну и что, что я вообще не умею танцевать, никогда этому не училась и в реальной жизни наверняка запутаюсь в ногах на самых простых па, – грезить наяву это ничуть не мешало. Я представляла себя в белом платье, а Даниэля – в цилиндре, в черном фраке, с черной бабочкой – и, конечно, с белым шелковым платком на шее, куда же без него! Но тут мне вспомнился наш спор: вряд ли Даниэль захотел бы со мной танцевать, на Бродвее или где бы то ни было, если бы знал, что я сейчас нахожусь в отеле «Британия». И кавалер из моих грез вмиг превратился в Стефана.

Think of you day and night, night and day…[3]

И вот я уже плыву в танце со Стефаном, хотя за минувшие недели ни разу его не видела и все время давала себе слово, что перестану о нем думать, – но каждый день все равно думала и из-за этого постоянно испытывала перед Даниэлем чувство вины.

Я попыталась превратить танцующего Стефана обратно в Даниэля. Не тут-то было.

Till you let me spend my life making love to you, day and night, night and day…[4]

Певица замолчала, пианист добренчал последние аккорды, но мой сон наяву не рассеялся: я так и лежала в объятиях Стефана.

Неимоверным усилием воли я высвободилась из его рук и бросилась к Даниэлю, который стоял в своей обычной одежде перед бродвейским кинотеатром, где шли «Огни большого города». И повисла у него на шее. Как я виновата перед ним! А ведь он – моя опора, моя жизнь, моя любовь. И я сказала ему – в какой-то степени от стыда, но в общем-то от всего сердца – фразу, которую в реальной жизни до сих пор не могла произнести: «Я тебя люблю».

– В каких облаках витаешь, Мира? – раздался рядом смех. Пианист заиграл I get a kick out of you[5], а певица отошла к барной стойке смочить горло водкой и зажгла сигариллу – неудивительно, что голос у нее такой прокуренный.

Рядом со мной стояла Руфь. На ней было розовое неглиже и черные чулки в сеточку с черными подвязками; накрашена она была так сильно, что выглядела гораздо старше своих шестнадцати. Впрочем, кто в гетто смотрелся моложе своих лет?

– И куда больше меня волнует вопрос, – Руфь снова захохотала, по-моему, чересчур громко, – на кой черт ты вообще сюда приперлась?

Не успела я собраться с мыслями, как она кивнула официанту, насвистывавшему мелодию I get a kick out of you. Он тут же, не задавая вопросов, плеснул Руфи шампанского. А может, это просто какое-то дешевое игристое? Я в напитках не очень разбираюсь. Кроме красного вина на Песах, я и алкоголя-то никогда не пила. Впрочем, что бы там ей ни налили, судя по запаху изо рта, это уже не первый ее бокал за сегодня. И не второй, и даже не третий. Потому, наверное, она и хохочет так истерически.

– Мира, уж не хочешь ли ты у нас порабо…

– Нет! Нет! – перебила я, прежде чем она успела эту крамолу договорить.

– Ну и слава богу, – откликнулась Руфь. – Уж больно ты страшненькая!

– Как мило, – пробормотала я.

– Зато честно! – не осталась в долгу она.

Вообще-то она, конечно, права: до здешних женщин, чью красоту не портят даже вульгарные наряды, мне далеко.

– Тогда чего ты тут забыла? – поинтересовалась Руфь, отхлебнув из бокала.

– Пришла проситься в контрабандисты.

Руфь поперхнулась шампанским.

Пока она откашливалась, я продолжила:

– Можешь свести меня с кем-нибудь, кто по этой части?

Она замешкалась.

– Ну пожалуйста!

Похоже, Руфь не в восторге от моей идеи. И наверное, она права.

– Ради нашей дружбы! – настаивала я.

Я осталась единственным человеком из ее прежней жизни, который с ней еще разговаривал, и она не хотела меня потерять. Так что ответила:

– Только ради нашей дружбы.

10

Шмуль Ашер носил усы, такие густые, что хоть в прятки там играй. Лицо исполосовано шрамами. И сам такой здоровяк, что сразу ясно: тем, кто его этими шрамами разукрасил, пришлось гораздо круче. Может, их и в живых-то уже нет.

Ашер возглавлял банду воров и контрабандистов под названием «Чомпе» и выделял Руфь из всех бордельных тружениц. Однажды она с гордостью заявила, что он ее по-настоящему любит. Мне тогда стало как-то не по себе. Во-первых, нельзя же быть такой легковерной. А во-вторых, уж больно Ашера и многих других здешних завсегдатаев тянет на малолеток.

Я, впрочем, не ашеровский типаж, слишком костлявая. Мы сели за столик в углу бара, Ашер – спиной к стене, как десперадос в вестернах, которые опасаются, что им в любую секунду могут пальнуть в спину.

[1] Еврейская детская больница, существовавшая в Варшаве в 1878–1942 годах. Здесь и далее примечания переводчика.
[2] Ночью и днем лишь ты одна, лишь ты под луной и под солнцем… (англ.)
[3] Думаю о тебе днем и ночью, ночью и днем (англ.).
[4] Пока не позволишь мне провести всю жизнь, занимаясь любовью с тобой, дни и ночи напролет, ночи и дни (англ.).
[5] «Я от тебя шалею» – песня Коула Портера, которая впервые прозвучала в бродвейском мюзикле 1934 года Anything Goes.