Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут (страница 2)

Страница 2

Златая легенда Якова Генуэзца (Якова Ворагинского), французский перевод, маленькое in quarto.

Эта рукопись XIV века, кроме довольно полного перевода известного Якова Ворагинского, содержит: 1) жития святых – Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея; 2) поэму «О чудесном погребении святого Жермена Осэрского». Перевод житий и поэма принадлежат перу клирика Жана Тумуйе.

Рукопись на тонком пергаменте заключает большое количество титульных букв и две миниатюры тонкого письма, но плохой сохранности: одна изображает «Сретенье Господне», другая – «Венчанье Прозерпины».

Какое открытие! Пот выступил у меня на лбу, и затуманились глаза. Я вздрогнул, покраснел и, не в силах говорить, испытывал потребность громко крикнуть.

Какое сокровище! Сорок лет я изучаю христианскую Галлию и специально – славное аббатство Сен-Жермен-де-Пре, откуда вышли короли-монахи, основатели нашей национальной династии. И, несмотря на преступную неполноту такого описанья, мне было ясно, что рукопись исходит из этого великого аббатства. Об этом говорило все: жития, добавленные переводчиком, относились все к благочестивому основанию аббатства королем Хильдебером. Особо знаменательно житие святого Дроктовея, первого аббата моего дорогого аббатства. Французская поэма в стихах, касающаяся погребения святого Жермена, вела меня в самый неф досточтимой базилики, этой колыбели всей христианской Галлии.

Златая легенда сама по себе является крупным и вместе с тем изящным произведением. Яков из Вораджо, дефинитор ордена Святого Доминика и архиепископ генуэзский, собрал в XIII веке предания о католических святых и составил такой богатый сборник, что по монастырям и замкам воскликнули: «Вот – Златая легендаЗлатая легенда отличается особой полнотою итальянской агиографии. Галлам, аллеманам, Англии отведено там небольшое место. Великие святые Запада видны этому генуэзцу сквозь дымку густого, холодного тумана. Поэтому германские, аквитанские и саксонские переводчики этого прекрасного житийника взяли на себя заботу присоединить к его рассказу жизнеописания своих национальных святых.

Я прочел и сличил много рукописей Златой легенды. Мне знакомы и те, что описал ученый коллега мой Полей Парис в отличном каталоге рукописей королевской библиотеки. Две из них особо привлекли мое внимание. Одна – XIV века, содержащая перевод Жана Беле; другая, моложе веком, заключает в себе «извод» Жака Винье. Обе из собрания Кольбера и помещены на полках славной Кольбертины заботами библиотекаря Балюза, чье имя я могу произнести, лишь снявши свою шапочку, ибо Балюз поражает нас своим величием даже в тот век гигантов эрудиции. Мне известен очень любопытный свод из собрания Биго; я знаком с семьюдесятью четырьмя печатными изданиями, начиная с достопочтенного их предка, страсбургского готического издания, начатого в 1471-м и законченного в 1475 году. Но ни одна рукопись, ни одно издание не содержит житий святых Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея, ни в одном нет имени Жана Тумуйе, – словом, ни одна не исходит из аббатства Сен-Жермен-де-Пре. Все они в сравнении с рукописью, описанною господином Томпсоном, – солома рядом с золотом. Я видел своими глазами, осязал своими руками неопровержимое свидетельство существования этого памятника. Но что же сталось с самим памятником? Сэр Томас Ралей окончил дни на берегах озера Комо, взяв туда с собою часть благородных своих сокровищ. Куда ушли они по смерти этого тонкого любителя старины? Куда девалась рукопись Жана Тумуйе?

– Зачем, – сказал себе я, – зачем узнал я о существовании этой драгоценной книги, раз мне не суждено ею владеть или ее увидеть! Я бы пошел за ней в жгучее сердце Африки или во льды полярных стран, когда б узнал, что она там. Но я не знаю, где она. Не знаю, хранится ль под тройным запором в железном шкафу ревнивого библиомана или плесневеет на чердаке невежды. Я содрогаюсь при мысли, что, может быть, вырванные из нее листы накрывают банки с огурцами у какой-нибудь хозяйки.

30 августа 1862 года

Истомленный гнетущею жарой, я тихо шел по северной стороне набережных, почти у самых стен, где в теплой их тени лавки старинной мебели, гравюр и старых книг тешили мои глаза и говорили моему уму. Разыскивая книги и гуляя, я наслаждался мимоходом несколькими громкозвучными стихами поэта из Плеяды, смотрел изящный маскарад Ватто, ощупывал глазами двоеручный меч, стальной подбородник, морион. Что за массивный шлем и какая тяжелая кираса, синьор! Облачение гиганта? Нет, панцирь насекомого. Тогдашние люди были одеты в панцирь, как майский жук, а слабость их была внутри. В противоположность им – наша сила внутри, а душа наша во всеоружии знания живет в тщедушном теле.

Вот пастельный портрет старинной дамы: лицо сгладилось, словно тень, чему-то улыбается; видна рука в ажурной митенке, держащая на атласных коленях болонку в лентах. Чарующей грустью наполнил меня этот образ. Да посмеются надо мною те, кто в душе своей не носит полустершейся пастели!

Как лошадь, зачуявшая конюшню, я ускоряю ход, приближаясь к своей квартире. Вот человеческий улей, где есть и у меня своя ячейка, и я откладываю в ней чуть горьковатый мед науки. Тяжело взбираюсь по лестнице. Еще несколько ступенек – и я у своей двери. Но не столько вижу, сколько угадываю по шуршанью шелка, что мне навстречу спускается кто-то в женском платье. Останавливаюсь и прижимаюсь к перилам. Идущая навстречу дама – без шляпы, молода, поет; в сумраке глаза и зубы ее сверкают, ибо она смеется ртом и взглядом. Наверное, это соседка, и одна из самых дружелюбных. На руках у нее хорошенький ребенок – мальчик, совершенно голый, точно сын богини; на шейке серебряная цепочка с образком. Я вижу, как сосет он большой палец и глядит на меня глазами, широко раскрытыми на старую, но для него новую вселенную. Мать в это время смотрит на меня лукаво и загадочно, останавливается, вероятно – краснеет и протягивает мне маленькое существо. У ребенка хорошенькая складочка на шее, на запястье, и с головы до ног по розовому телу смеющиеся ямочки.

Мать с гордостью показывает его мне и мелодично говорит:

– Сударь, не правда ли, хорош мой мальчик?

Она берет его ручку, прикладывает ему ко рту и отводит розовые пальчики по направлению ко мне.

– Бебе, пошли господину поцелуй. Он добрый: он не хочет, чтобы зябли маленькие дети. Пошли же ему свой поцелуй.

И, прижав к себе ребенка, она с проворством кошки исчезает во мраке коридора, ведущего, судя по запаху, на кухню.

Вхожу к себе.

– Тереза, сейчас на лестнице я видел молодую мать с хорошеньким мальчишкой на руках, и она без шляпы, – кто это может быть?

Тереза отвечает, что это г-жа Кокоз.

Смотрю на потолок, как бы ища там поясненья. Тереза напоминает мне о жалком книгоноше, приносившем альманахи в прошлом году, когда рожала его жена.

– А сам Кокоз? – спросил я.

Она ответила, что его я больше не увижу. Бедный человечек, без ведома моего и без ведома многих других, опущен в землю вскоре после благополучного разрешения г-жи Кокоз. Мне сообщили, что вдова утешилась; я последовал ее примеру.

– Однако, Тереза, быть может, у себя на чердаке госпожа Кокоз терпит в чем-нибудь нужду?

– Вы, сударь, крепко попали бы впросак, – ответила Тереза, – если бы стали заботиться об этой твари. Ей отказали от чердака, когда там починили крышу. Но она живет на нем, не обращая внимания на управляющего, привратницу, судебного пристава и самого хозяина. Сдается мне, она их всех околдовала. С чердака она уедет, когда ей вздумается, да и уедет-то в карете. Помяните мое слово!

С минуту Тереза думала, затем произнесла такую сентенцию:

– Хорошенькое личико – небесное проклятье.

Твердо зная, что Тереза от юности своей была дурна лицом и неблагообразна, я покачал головой и с мерзостным лукавством сказал ей:

– Э! Э! Тереза, мне известно, что в свое время и у вас было хорошенькое личико.

Не подобает искушать ни единое созданье в мире, даже самое святое.

Тереза потупила глаза и отвечала:

– Хоть я и не была, что называется, хорошенькой, но и нельзя сказать, чтоб и не нравилась. И кабы захотела, могла бы поступить как прочие.

– Ну, кто же в этом усомнится? Все-таки примите мою палку и шляпу. А я для отдыха прочту несколько страниц из Морери. Коль не обманывает меня мой старый лисий нюх, у нас сегодня на обед тонко пахнущая пулярка. Займитесь этой почтенной птицей, дочь моя, и не судите ближнего, дабы не осудил он вас и вашего старого хозяина.

Сказав, я принялся исследовать густые разветвления одной княжеской генеалогии.

7 мая 1863 года

Зиму провел я в духе мудрецов – in angello cum libello[2]; ласточки с набережной Малакэ по возвращении своем вновь обретают меня почти таким же, каким оставили. Кто мало живет, мало меняется, а тратить дни свои на старые тексты – это еще не жизнь.

Однако сегодня, как никогда, я чувствую себя проникнутым той смутной грустью, какою веет сама жизнь. Равновесие моего ума (не смею в том признаться и самому себе) нарушено со знаменательного часа, когда открылось мне, что существует рукопись Жана Тумуйе. Странно, из-за нескольких листков старого пергамента утрачен мой покой; но это истинная правда. Бедняк, не знающий желаний, владеет величайшим из сокровищ: он обладает самим собою. Богач, желающий все большего, – жалкий раб. Таким рабом являюсь я. Самые приятные удовольствия – беседа с человеком тонкого и сдержанного ума или обеды с другом – не могут изгнать из моей памяти рукопись, отсутствие которой я чувствую с того момента, как узнал, что она есть. Мне не хватает ее ни в радости, ни в горе; не хватает ни в труде, ни в отдохновении.

Невольно вспоминаю свое детство: как мне теперь понятны всемогущие желанья первых моих лет!

С особой четкостью я вижу куклу, выставленную в дрянной лавчонке на улице Сены, когда мне было десять лет. Как произошло, что эта кукла мне понравилась, – не знаю. Я горд был тем, что я был мальчик; я презирал девчонок и с нетерпеньем ждал поры (увы! наставшей), когда колючая бородка защетинит мой подбородок. Играл я лишь в солдатики, а для кормления своей лошадки истреблял цветы, взращенные моею матушкой на своем окне. То были мужские игры, думается мне.

Однако я жаждал этой куклы. Бывают слабости у Геркулесов! Но кукла, что полюбилась мне, была ли все-таки красивой? Нет. Я вижу и сейчас ее перед собой: на щеках по красному пятну, короткие, дряблые, с ужасными деревянными кистями руки и длинные раздвинутые ноги. Цветастая юбка приколота к талии двумя булавками; вижу еще теперь их черные головки. То была кукла дурного тона, отдававшая предместьем. Хотя я был тогда совсем ребенок и лишь недавно стал носить штанишки, все же помню, как я по-своему, но очень живо чувствовал, что в кукле не было изящества и вида, что она груба, топорна. Но, несмотря на это, я любил ее, – любил как раз за это. Любил только ее. Мечтал о ней. Солдатики и барабаны стали для меня ничем. Я больше не пихал своей лошадке в рот стебельков гелиотропа и вероники. Эта кукла была всем для меня. Я измышлял достойные дикарей хитрости, чтобы заставить свою няньку Виржини пройти со мною мимо лавки на улице Сены, и там я прилипал носом к стеклу, а няньке приходилось оттаскивать меня за руку: «Господин Сильвестр, уж поздно, и маменька вас забранит». В то время г-ну Сильвестру и брань и порка были нипочем. Но нянька поднимала его как перышко, и г-н Сильвестр уступал силе. С возрастом он опустился и уступает страху. Тогда он не боялся ничего.

Я был несчастлив. Безотчетный, но непреоборимый стыд не позволял мне открыться матери в предмете моей любви. Отсюда все мои страданья. В течение нескольких дней кукла не выходила у меня из головы, плясала перед моими глазами, пристально смотрела на меня, раскрывала свои объятья, и в моем воображении обретала своего рода жизнь, становясь от этого таинственной и страшной, а тем самым – более желанной, дорогой.

[2] В уголке и с книжкой (лат.).