Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут (страница 3)
Наконец, в один прекрасный день, памятный мне навеки, я был отведен няней к дяде моему, капитану Виктору, пригласившему меня на завтрак. Я любовался моим дядей капитаном оттого, что при Ватерлоо он выпустил последний французский заряд, и оттого, что за столом у моей матери он собственноручно натирал кусочки хлеба чесноком и клал в салат из цикорных листьев. Я находил это очень красивым. Большое уважение внушал мне дядя Виктор и сюртуками с брандебурами, а особенно своим уменьем ставить в нашем доме все вверх дном, как только он входил. До сей поры мне непонятно, чем достигал он этого, но утверждаю, что если дядя Виктор находился в обществе двадцати человек – было видно и слышно одного его. Мой удивительный отец не разделял, мне кажется, моего восхищения дядей Виктором, который отравлял его своею трубкою, по дружбе сильно стукал ему в спину кулаком и обвинял в отсутствии энергии. Матушка моя, при всей сестринской снисходительности к капитану, иногда просила его пореже выказывать свою любовь к графину с водкой. Но я был чужд всем этим недовольствам и упрекам: мне дядя Виктор внушал живой восторг. И с чувством гордости входил я в маленькую квартирку на улице Генего, где он проживал. Завтрак, накрытый на столике перед камином, состоял из закусок и сластей.
Капитан пичкал меня пирожными и неразбавленным вином, рассказывал мне о многих несправедливостях, коих жертвою он стал, и выражал особенное недовольство Бурбонами, но упустил сказать мне, кто были Бурбоны, а я, не знаю почему, вообразил, что Бурбоны – это лошадиные барышники, обосновавшиеся в Ватерлоо. Капитан, переставая говорить лишь для того, чтобы налить вина, обвинял множество еще каких-то стервецов, мерзавцев и пройдох, неведомых мне совершенно, но ненавистных от всей души. За сладким мне послышалось, что капитан высказывался о моем отце как о человеке, которого водили за нос; но я не очень-то уверен, так ли понял. В ушах моих шумело, и мне мерещилось, что столик танцевал.
Дядя надел сюртук с брандебурами, взял цилиндр, и мы спустились на улицу, чрезвычайно изменившуюся на мой взгляд. Мне казалось, что я давно здесь не был. Все же, когда мы очутились на улице Сены, мысль о кукле вновь завладела мной и привела меня в необычайную восторженность. Голова моя пылала. Я решился на великий шаг. Мы проходили мимо лавки; кукла была все там же за стеклом, с теми же красными щеками и огромными ногами и в той же цветастой юбке.
– Дядя, – промолвил я с усилием, – не купите ли вы мне эту куклу?
И в ожидании остановился.
– Купить мальчишке куклу, черт возьми! – громовым голосом воскликнул дядя. – Ты хочешь осрамить себя! И это страстное желание вызвала в тебе такая баба! Поздравляю тебя, дружище! Если эти вкусы сохранятся у тебя и ты еще в двадцать лет будешь выбирать себе таких же кукол, предупреждаю – мало приятного получишь ты от жизни, а у товарищей своих ты прослывешь изрядным простофилей. Проси у меня саблю, ружье – я их куплю тебе, мой мальчик, на последний грош своей пенсии. Но купить куклу, тысяча громов! Покрыть тебя позором! Никогда в жизни! Если б я увидал, что ты играешь расфуфыренной таким манером девкой, то, милостивый государь, хоть вы и сын моей сестры, я не признал бы вас своим племянником.
От его слов так сжалось мое сердце, что лишь гордость, дьявольская гордость не позволяла мне заплакать.
Дядя, сразу успокоившись, вернулся к мыслям о Бурбонах, но я так и остался придавленный его негодованьем, чувствуя невыразимый стыд. Мое решенье созрело быстро. Я дал себе обет не терять чести: я отказался навсегда и твердо от куклы с красными щеками. Я в этот день познал суровую отраду жертвы.
Капитан, если и правда, что при жизни вы ругались, как язычник, курили, как швейцарец, и пили, как звонарь, да будет все-таки почтенна ваша память, – не только потому, что и всегда вы были молодцом, но также потому, что вашему племяннику в коротеньких штанишках открыли чувство героизма. Высокомерие и лень сделали вас, о дядя Виктор, почти невыносимым, но под брандебурами вашего сюртука билось великое сердце. Мне помнится, что вы носили в петлице розу. Этот цветок, обычно даримый вами продавщицам в магазинах, этот цветок, с его открытым благородным сердцем и облетающий по воле всех ветров, был символ вашей славной юности. Вы не пренебрегали ни вином, ни табаком, но вы пренебрегали своей жизнью. У вас нельзя учиться, капитан, ни тонким чувствам, ни здравому рассудку, но меня, в том возрасте, когда мне нянька утирала нос, вы научили самоотречению и чести, чего я не забуду никогда.
Вы давно покоитесь на кладбище Монпарнас под скромною плитою с эпитафией:
ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН АРИСТИД-ВИКТОР МАЛЬДЕН,
ПЕХОТНЫЙ КАПИТАН И КАВАЛЕР
Не такую надпись вы, капитан, готовили для вашей бренной оболочки, посетившей столько полей сраженья и столько злачных мест. Среди ваших бумаг нашли вот эту горькую, но гордую эпитафию, которую, вопреки вашей последней воле, не решились поместить на могильном камне:
ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН
ЛУАРСКИЙ РАЗБОЙНИК
– Тереза, завтра мы отнесем венок из иммортелей на могилу луарского разбойника.
Но Терезы здесь нет. Да и как ей оказаться близ меня на кругу Елисейских Полей? Там, у конца аллеи, рисуется на фоне неба гигантский пролет Триумфальной арки, хранящей внутри на сводах имена соратников дяди Виктора. Под вешним солнцем зазеленели на деревьях первые, еще бледные и зябкие листочки. Сбоку от меня катятся коляски в Булонский лес. Гуляя, я дошел до этой людной аллеи и безотчетно стал перед ларьком, где продают пряники и прохладительные напитки в графинах, заткнутых лимоном. Мальчик-нищий, в рубище на исцарапанном, проглядывающем сквозь лохмотья теле, смотрит широко раскрытыми глазами на эти роскошные сласти, предназначенные не для него. Свое желанье он выражает с бесстыдством невинности. Круглые глаза уставились на большого пряничного человечка. Это – генерал, слегка похожий на дядю Виктора. Я плачу деньги, беру его и подаю бедняжке, но он не смеет протянуть руку, наученный преждевременной опытностью – не верить в счастье; он смотрит на меня с тем видом, какой бывает у больших собак, и словно говорит: «С вашей стороны жестоко смеяться надо мной».
– Ну, глупыш, – сказал я своим обычным ворчливым тоном, – бери, бери и ешь; ты счастливее, чем я был в твои годы; ты можешь следовать своим наклонностям, не нанося себе бесчестья.
А вы, дядя Виктор, вы, чей мужественный облик напомнил мне этот пряничный генерал, придите достославной тенью и научите, как мне забыть мою новую куклу. Мы – вечные дети и вечно тянемся за новою игрушкой.
В тот же день
В моем уме семейство Кокоз причудливейшим образом сочеталось с «лириком Жаном Тумуйе.
– Вот что, Тереза, – начал я, бросаясь в свое кресло, – расскажите мне, здоров ли маленький Кокоз, прорезались ли у него первые зубки, и дайте мои туфли.
– Зубкам полагалось быть уже давно, но я их не видала. В первый погожий весенний день мать исчезла вместе с ребенком, бросив мебель и все пожитки. На чердаке после нее нашли тридцать восемь банок из-под помады. Ну мыслимое ли это дело! За последнее время у ней бывали посетители; и надо думать, что она сейчас не в девичьем монастыре. Племянница привратницы сказывала, что повстречалась с Кокозшей где-то на Бульварах, и та ехала в коляске. Говорила я вам, что кончит она плохо.
– Тереза, эта женщина не кончила ни хорошо, ни плохо. Чтобы судить о ней, дождитесь конца ее жизни. Остерегайтесь чрезмерной болтовни с привратницей. Госпожу Кокоз я встретил лишь однажды на лестнице, и мне казалось, что своего ребенка она очень любит. Эту любовь надо ей зачесть.
– Правда – по этой части малыш был не обижен. Во всем квартале не сыскать другого, чтобы так был откормлен, обряжен и ухожен. Каждый божий день она повязывает ему чистый нагрудничек, с самого утра поет ему песенки, а он смеется.
– Тереза, один поэт сказал: «Ребенок, не видевший улыбки матери, не достоин ни трапезы богов, ни ложа богинь».
8 июля 1863 года
Узнав о ремонте каменного настила в часовне Богоматери в Сен-Жермен-де-Пре, я отправился туда, в надежде разыскать какие-нибудь надписи, вскрытые рабочими. И не ошибся. Архитектор указал мне на могильный камень, отставленный к стене. Намереваясь разобрать высеченную на нем надпись, я опустился на колени и в сумраке древнего амвона прочел вполголоса слова, от которых усиленно забилось мое сердце:
Здесь покоится инок обители сей Жан Тумуйе,
сотворивый оклад серебрян на браду
святого Винцента и святого Аманта
и на нози младенцев, невинно убиенных.
Живу сущу бысть муж честен и храбр.
Творите молитву по душе его.
Я осторожно стер носовым платком пыль, покрывшую это надгробие; мне хотелось его поцеловать.
– Он, он, Жан Тумуйе! – воскликнул я. И это имя, отпрянув от высоких сводов, с грохотом, точно разбившись, упало мне на голову.
Заметив немое степенное лицо привратника, поспешившего ко мне, я устыдился своего восторга и шмыгнул меж двух причетников, собиравшихся окропить меня святой водой.
А все же это мой Жан Тумуйе! Нет более сомненья: переводчик Златой легенды, автор житий святых Жермена, Винцента, Фереоля, Феруция и Дроктовея был, как я и думал, монахом в Сен-Жермен-де-Пре. И каким еще хорошим монахом – щедрым и благочестивым! Он обложил серебром подбородок, голову и ноги, чтобы защитить надежной оболочкой драгоценные останки. Но смогу ли я когда-нибудь ознакомиться с его твореньем, или суждено и этому открытию только умножить мои скорби?
20 августа 1869 года
«Я нравлюсь немногим, а испытываю всех, я – радость добрых и ужас злых, я, порождающий и разрушающий заблуждения, готов расправить свои крылья. Если в полете быстром несусь я над годами, не ставьте мне этого в вину».
Кто это говорит?.. Старик, мне чересчур знакомый, – Время.
Шекспир, закончив третий акт «Зимней сказки», останавливается, чтобы дать время Пэрдите «взрасти и в мудрости и в красоте», и, открывая снова сцену, заставляет древнего Косоносца дать зрителям отчет о днях, так долго тяготевших над головой ревнивого Леонта.
Подобно Шекспиру, я в этом дневнике предал забвенью длинный промежуток времени и, следуя примеру поэта, вызываю Время для объяснения пробела за шесть лет. В самом деле, вот уже шесть лет, как мной не вписано ни строчки в эту тетрадь, и теперь, когда я снова взялся за перо, увы, мне не приходится описывать Пэрдиту, «в прелести возросшую». Молодость и красота – верные подруги поэта. Эти чарующие видения нас, грешных, посещают лишь на время. Мы не умеем удержать их. Когда бы тень какой-нибудь Пэрдиты силою непонятного каприза задумала проникнуть в мою голову, она жестоко бы ушиблась о кучу заскорузлых пергаментов. Счастливцы поэты! Их седина не устрашает колеблющиеся тени – Елен, Франческ, Джульетт, Юлий и Доротей. А достаточно одного носа Сильвестра Бонара, чтобы весь рой великих возлюбленных пустился в бегство.
Однако же прекрасное я чувствовал, как и любой другой, – я все же испытал когда-то таинственные чары, какими наделила одушевленные создания непостижимая природа; живая глина вызывала во мне трепет, который создает поэтов и любовников. Но ни любить, ни воспевать я не умел. В душе моей, загроможденной грудой старинных текстов и древних форм, я обретаю вновь, как миниатюру в чердачном хламе, ясное личико с глазами цвета барвинка… Друг мой, Бонар, вы старый сумасброд. Лучше читайте каталог, присланный вам сегодня утром от флорентийского книгопродавца. Это каталог рукописей, и он сулит вам описанье нескольких вещей, достойных внимания и сохраненных итальянскими и сицилийскими любителями старины. Вот что приличествует вам и к вашей внешности подходит.