Недрогнувшей рукой (страница 4)
Консерваторский учитель моего дяди профессор Н. С. Жиляев был арестован и расстрелян в 1938 году по “делу Тухачевского”. В 1940 году, не зная, что к тому времени Жиляева уже не было в живых, коллеги и друзья Николая Сергеевича послали в ЦК партии на имя В. М. Молотова письмо с просьбой сообщить о его судьбе и пересмотреть дело. Рядом с подписями Гольденвейзера, Глиэра, Мясковского, Игумнова стоит и такая: “Заслуж. деят. искусств проф. – орденоносец Фейнберг”. Реабилитирован Жиляев был в 1961 году, дядя Сеня, умерший год спустя, мог узнать об этом. А вот его ученика, китайского пианиста Лю Ши-Куня, получившего вторую премию на Конкурсе имени Чайковского – тогда его обошел только Ван Клиберн, – я хорошо помню: он приходил к нам домой заниматься. На меня произвело сильное впечатление, что в качестве награды на конкурсе пианистов имени Листа в Будапеште, незадолго до московского, он получил прядь волос Ференца Листа (это не моя фантазия, нашла подтверждение в его биографиях), и мне – девочке – ужасно хотелось ее потрогать. В годы “культурной революции” он оказался в маоистских лагерях, где, по слухам, ему преднамеренно повредили пальцы. Но, судя по сведениям из интернета, он ныне здравствует и занимается преподавательской деятельностью.
Другой привязанностью моего отрочества был ансамбль старинной музыки “Мадригал”. Его создатель и руководитель Андрей Волконский бывал у нас на Миусах и, как Олег Прокофьев и его мама Лина Ивановна, олицетворял для меня иную – нездешнюю жизнь. Я никогда не слышала авангардной музыки Волконского, запрещенной к исполнению в Советском Союзе. Недавно я прочитала, что на первом и последнем исполнении его фортепианного сочинения “Musica Stricta” (“Строгая музыка”) в Ленинградской консерватории Мария Вениаминовна Юдина обратилась к залу со словами: “Музыка, которую вы сейчас услышите, совсем новая для публики, поэтому я ее сыграю два раза”.
В ансамбле Волконского пела Лидия Давыдова – моя дальняя родственница, но близкий человек для семьи (я почти не помню похорон папы, но как за поминальным столом пела Лидочка – не забуду никогда).
Концерты “Мадригала” пользовались бешеной популярностью. Еще бы – такого никогда не было. Музыка эпохи Возрождения казалась откровением, не мумифицированной, а живой. Но не только сама музыка – антураж, атмосфера – всё было необычным. На сцене воссоздавалась обстановка старинного салона: антикварная мебель, свечи в высоких канделябрах, картины, клавесин. Певцы были во фраках, а певицы в странных платьях из жесткого холста, расписанных масляными красками… Художник Борис Мессерер вспоминал, как они с Волконским перед каждым концертом выпрашивали во дворце Шереметевых в Останкине мебель “напрокат”. К сожалению, после отъезда Андрея Волконского на Запад, несмотря на все усилия его соратников, “Мадригал” постепенно стал увядать. Да и монополию он утратил, ансамбли старинной музыки вошли в моду.
* * *
Современные инструменты и оркестры настраиваются по ноте ля первой октавы, частота колебаний которой равна 440 герц.
В знаменитой египетской Долине Царей уже три с половиной тысячелетия стоят восемнадцатиметровые статуи – Колоссы Мемнона. По древним свидетельствам, на рассвете они издавали загадочный звук, настолько чистый, что по нему античные музыканты настраивали свои инструменты. Ученые позже объяснили это странное явление движением воздушных потоков.
В начале XVIII века Джон Шор, придворный трубач английской королевы Анны, изобрел прибор, похожий на металлическую вилочку с двумя зубцами, – камертон. По преданию, именно на этой частоте звучал голос древних статуй.
Мне хочется верить этому. Мне кажется, что музыка и возникает непостижимо, таинственно из потаенных глубин эоловой арфы, на струнах которой играет ветер.
Музыка – как отмычка, открывает запертые для многих двери. Но только для тех, у кого в руке связка скрипичных ключей…
Не точки на карте
Где статуи помнят меня молодой…
Анна Ахматова
В объятиях Садового кольца
Котяшкина деревня
Папины родители обитали в массивном девятиэтажном сером доме – кооперативе советских композиторов, построенном в 1939 году. Говорят, по замыслу архитектора дом предполагалось украсить выступающими изображениями арф, но уже в ходе строительства их изогнутые формы стали разрушаться, остались только струны. Впрочем, и так фасад достаточно богат, а теперь еще и пестрит заплатками мемориальных досок. Например, дверь нашего подъезда с двух сторон сторожат Шапорин и Глиэр. Дом цел и невредим, в квартире по сей день живут мои родственники.
Место первых прогулок в коляске, а потом и моими нетвердыми шагами – Миусский сквер. Рядом когда-то стоял недостроенный храм Александра Невского, его потом снесли и возвели Дворец пионеров, куда я ходила в хор и бассейн. И всегда по дороге смотрела под ноги: еще много лет можно было найти чудесные кусочки разноцветной смальты – от вертикальных мозаичных полос, по моде тех лет членивших переднюю часть здания. А чуть дальше – “Котяшкина деревня” – название, сохранившее память о когда-то стоявших тут деревянных домах, которые застали старожилы.
Самые ранние воспоминания. Раскрытое окно и на нем ажурная белая занавеска (теперь, думаю, тюлевая). Она волнами ходит туда-сюда, то надуваясь парусом, то опадая. Главное – ощущение опасности, что она улетит (сейчас понимаю – на улицу). Отчетливо вижу дырочки на занавеске, которым постоянное движение не дает сложиться в узор. Помню стол, на котором разложены карты ромбовидным рисунком вверх (до сих пор не знаю, почему оборотная сторона карт называется рубашкой), ясно отпечаталось, что переплеты косых клеточек были сине-красными. Чьи-то руки перебирают карты и ставят две “домиком”, а под ними – флакончик с красной крышечкой. Это наверняка играла со мной бабушка, мама отца, которая очень любила пасьянсы. Больше я ничего о ней не помню, она умерла, когда мне не было и трех лет. Но с детства меня волновала невероятная история женитьбы дедушки и бабушки. Дед влюбился в Марию Ивановну, увидев портрет в полный рост кисти художника Валентина Яковлева, первого ее мужа, умершего от сыпного тифа в 1919 году. И судьба их свела… А теперь у меня дома висят два портрета бабушки, написанные дедом – тоже художником.
Квартира была, что называется, профессорская. В самом прямом смысле слова, поскольку мой дядя был пианистом и композитором, профессором Московской консерватории. В пяти комнатах было не слишком просторно: дядя Сеня, дедушка с бабушкой, папина сестра с мужем и моим двоюродным братом и мы с родителями. Кроме того, была темная комнатка, где жила Сергевна – по-другому ее никогда не называли, – в семье вынянчившая два поколения. Я ее побаивалась, мне она казалась суровой и даже злой. Была она староверка, ела из своей, отдельной посуды. Моя тетя рассказала эпизод, потрясший ее в детстве. Однажды к Сергевне приехали родственники – оборванные, некоторые босиком. Войдя в дом (еще в старую их квартиру, не на Миусах, а на Маросейке), они молча рухнули перед ней на колени и со стуком ударились лбами об пол. Было это в начале тридцатых. Не помню, из какой она происходила губернии, но там был страшный голод. Оказалось, что, спасаясь от гибели, они продали невероятное по тогдашним меркам сокровище – ее швейную машинку “Зингер”. Сергевна поначалу окаменела, но потом сказала, что на них зла не держит.
Едва ли не главное счастье моего детства – комната с двумя роялями – “Стейнвей” и “Бехштейн”. С утра в квартире звучал Бах, день начинался с какой-нибудь прелюдии или фуги из “Хорошо темперированного клавира” – дядя Сеня разыгрывался. А потом к нему приходили студенты. Мне разрешалось сидеть между роялями, тесно прижавшись к огромному, чуть ли не с меня ростом, магнитофону, на котором медленно накручивалась на металлические диски коричневая блестящая пленка. В другой комнате стоял мольберт, вкусно и остро пахло красками, и можно было следить, как под кистью белый лист превращался в картину. А с двоюродным братом, моложе меня на полтора года, мы возились на большом ковре, строили города из кубиков…
Много лет спустя кто-то сказал, что в этом доме прожили жизнь так, будто не было советской власти. Так, да не так. Вот, например, семейный рассказ о страшном сне дяди Сени. Приснилось ему, что он потерял профсоюзный билет. И его прорабатывают, мучая нелепым вопросом: “А вдруг им воспользуется враг?” Однажды он принес из Консерватории, как тогда говорили, ордера, дававшие право на покупку дефицита – отрезов ткани на костюм. И они с братом отправились их “отоваривать”. По рассказам, обслуживал их немолодой продавец, возможно, еще из дореволюционных приказчиков. Он очень неодобрительно отнесся к тому, что ордер был не один, заподозрил в них спекулянтов. И выдал сентенцию, вошедшую в семейный фольклор: “Смотрите, дело может кончиться финалом”. Помню фотографии, из которых явно были вырезаны некоторые фигуры, – теперь-то я понимаю, почему людей могли вычеркивать из своей жизни… И мне легко представить себе ужас, который испытала бабушка, войдя в комнату и увидев, как маленький Сережа (мой будущий отец), открыв заветную шкатулку, вынул оттуда все документы, разложил их раскрытыми на столе и уже готовился украсить только что подаренными штампами в виде уточек, медвежат и зайчиков.
Все обитатели этой “миусской” квартиры были необыкновенными: и дед – прекрасный художник, поэт и философ, знакомец Максимилиана Волошина и Марины Цветаевой, и папина сестра – знаменитая сказочница Софья Прокофьева, и мой двоюродный брат Сережа, ставший антропософом, одним из великих магистров, и похороненный около Гётеанума в Дорнахе, где прожил большую часть жизни. Туда приходила выпущенная после восьми лет лагерей Лина Ивановна Прокофьева – в моих воспоминаниях какая-то вызывающе непохожая на всех, кого я знала, – нетогдашней и нетамошней внешности и природной элегантности. Это я теперь все знаю: про то, как ее допрашивал сам Рюмин, как мучили ее непрерывно звучащей в камере песней “Полюшко-поле” и как в бараке лагеря Абезь Лина Ивановна на ночь мазала лицо питательным кремом, который слизывали крысы, когда она, измученная дневной работой, наконец засыпала.
Кто только не бывал в этом доме. Но для меня-девочки главным был дядя Сеня. Когда его не стало, меня, десятилетнюю, взяли на панихиду в Большой зал Консерватории. Почему-то хорошо помню обсуждение того, в чем прилично мне туда пойти, и решено было, что самым подходящим нарядом будет школьная форма. Увидев дядю Сеню в гробу на той сцене, откуда так часто звучала музыка, услышав знакомую фугу Баха, я начала так безутешно рыдать, что меня в конце концов пришлось увести.
В эту квартиру после четырех лет войны вернулся мой отец, восемнадцати лет ушедший на фронт. Война окончена, долг выполнен… Представляю его – в шинели, с фанерным чемоданом переступившего порог квартиры на 3-й Миусской; как он не узнал своего отражения в огромном, до потолка, старинном зеркале, властвовавшем в передней… Жизнь здесь, в Москве, откуда он уехал почти мальчиком сначала в эвакуацию, а потом на фронт, в квартире, где по-прежнему раскрыт рояль в комнате дяди и стоит неоконченный холст на мольберте отца, осталась той же. Но он теперь – совсем другой, взрослый, – не стал ли он ей чужим?
В конце войны отец пишет:
Десятый класс. Кончался школьный срок.
Миусский парк. Знакомый дом под тучей.
Канун войны… А нам казалось лучше
Бродить вдали, в краю певучих строк.Наш тесный мир! Переступив порог,
Мы были в нем огромнее и чутче:
О звездной сфере нам поведал Тютчев,
И радугами улыбался Блок.А вечера? А “Моцарт и Сальери”?..
А книжных полок тусклые леса,
И мягкий свет, и запертые двери,И мы вдвоем?.. А наши голоса?..
О если б мог я – позабыв потери —
Туда вернуться – хоть на полчаса!
Сообщая о демобилизации и скором возвращении, он признается в письме:
…какое огромное и долгожданное счастье ждет меня! Беседы с отцом, наши прогулки по таинственным переулкам, наша мастерская, где он будет писать, поминутно пятясь, отходя от картины с палитрой и кистями, а я буду вслух читать ему Овидия или Достоевского!..
Наверное, у каждого так бывает даже после недолгой отлучки: входишь – и в первую секунду не узнаешь дома: все было не так. И почему-то всегда комнаты кажутся тесными.