Вес чернил (страница 14)
Эстер осторожно сняла с полки несколько книг. Их фронтисписы, обрамленные каллиграфами, пестрели автографами амстердамских торговцев, заказавшими эти редкие издания для своих лондонских собратьев – Эстер был уверена, что они никогда не читали этих книг сами. Она открыла мягкий кожаный переплет и обнаружила произведение англичанина Фрэнсиса Бэкона, переведенное на испанский. «Ну вот какая польза от этого роскошного тома, – подумала она, – будет лондонскому еврею?» Не зависть ли заставила ее думать, что подарившие эти книги больше ценят красивый переплет, нежели слова, которые он облекает?
Но тут Ривка, которая увидела, что Эстер вместо того, чтобы вытирать пыль, стоит и мечтает, неодобрительно хмыкнула и отправила девушку выжимать белье.
Не прошло и двух месяцев с момента переезда в Лондон, как слабый огонек надежды, который Эстер привезла с собой, угас окончательно в этих сырых каменных комнатах. До приезда в Лондон Эстер и так-то особенно не выделялась формами, а здесь совсем ссохлась. Случалось иногда, что воздух перед ее глазами темнел, и Эстер приходилось садиться на пол, а стены и потолок буквально обрушивались на нее. Однажды, ожидая, когда пройдет приступ, она взглянула на заветную полку, тома на которой были для нее недосягаемы, как луна, и вдруг ей показалось, что пол, о который она опиралась руками, на самом деле – остров, на который она изгнана из мира, оторванная от всего, что любила. Эстер подумала: а не чувствовал ли того же мятежный де Спиноза? Не помрачился ли и его светлый ум от необходимости зарабатывать себе на жизнь тяжелым трудом? Неужели и его мысли, на что так надеялись раввины, смешались и потухли?
Вопросы глохли в тишине полутемной, освещенной колеблющимся светом комнаты.
Ночами, под звучный храп Ривки, Эстер тихо лежала под одеялом, пытаясь погрузиться в сладкий сон, которого жаждала теперь больше всего на свете. «Смерть каждодневной жизни»[10]. «Пусть все кончится», – думала она. Если есть милость в этом мире, пусть на сегодня все кончится. От давних штудий остались лишь тени – она уже не могла вспомнить, почему так ценила их. Порой, когда она лежала так в темноте, в ее усталом уме возникала смутная мысль, и – она ничего не могла с собой поделать – Эстер держала ее нежно, как новорожденную, боясь, что та выскользнет из рук, лаская ее, пытаясь спасти от забвения. И все же в конце концов та ускользала – погашенная сном искра.
Сон, похороненный в ночи, как семя света во тьме: рука отца похлопывает по полированному деревянному столу раз, другой. Защищенность, безопасность. Все в прошлом.
Раввин обратил лицо к пылающему огню.
– Раз твой брат решил не возвращаться, прошу тебя побыть моим писцом сегодня.
Она встала и неуверенно подошла к письменному столу, присела на деревянный стул и, помедлив, взяла гусиное перо из горшочка.
Забытое ощущение гладкого стержня, перекатывающегося между пальцами. Сколько лет она не брала перо в руки? Два или больше?
– Начинай письмо в Амстердам, – тихо проговорил раввин. – Шестое кислева.
Эстер взглянула на лежащий перед ней лист бумаги и неуклюжей рукой написала:
6 кислева 5418 года
С помощью Божией
– Досточтимому Самуилу Мозесу, – продолжал раввин.
Она обмакнула перо в чернила и записала. Блестящие черно-синие буквы сгрудились на толстой бумаге.
– Мы с великой благодарностью получили посланные вами два тома. Число учеников наших, с помощью Божией, растет, хоть и медленно.
Эстер снова обмакнула перо и, заторопившись, опрокинула чернильницу. По бумаге растеклась матовая лужица.
Тишину нарушал только треск огня в очаге.
– Что случилось? – спросил раввин.
– Чернильница, – прошептала она.
Он кивнул, а потом склонил голову, так что борода коснулась груди. Эстер не сразу поняла, что он ждет, пока она вытрет пятно и начнет сызнова.
Она взглянула на свою руку. Струйки чернил растеклись по складкам кожи между пальцами, образовав тонкую сетку, напоминающую карту разрушенного города. Неужели раввин не понимает, что способной ученицы, с которой он занимался в доме ее отца, уже нет? Или своими выжженными глазами, затянутыми гладкой бледной кожей, он видит ее все такой же, как тогда?
О, конечно, он попросил ее писать вовсе не потому, что считал достойной. Скорее у него просто не было выбора.
Она встала из-за стола.
– Исаак вернется, – сказала она раввину, стараясь скрыть горечь в голосе. – Он напишет вам письма.
– Твой брат не вернется, – тихо произнес ребе. – Он никогда не питал склонности к чернилам и бумаге. А уж теперь…
Он слегка двинул кончиками пальцев: после того, как случился пожар… Теперь, когда Исаак проклял сам себя… Наступила звенящая тишина.
– Я взял Исаака с собой в надежде, что у него будет новая жизнь, – продолжал раввин, – жизнь, свободная от того, что мучило его в Амстердаме. Ибо милость Всевышнего может освободить нас, – он сделал паузу, словно собираясь с силами, чтобы продолжить, – от любых уз рабства. И вернуть зрение слепым.
Мысли Эстер беспокойно заметались. Как может он так говорить? Неужели его вера настолько сильна, что он чувствует, будто ему вернули зрение? У нее лично не было такой веры. Даже в детстве, когда она слушала пение молитв в синагоге, утешение было ей недоступно. Но все же Эстер почти верила словам Га-Коэна Мендеса, ибо как иначе ему удавалось с такой стойкостью переносить слепоту – не иначе как он обладал неким внутренним зрением, вселяющим надежду на будущее утешение.
Ребе Мендес сидел сомкнув пальцы.
– Исаак не желает принимать то, что я способен предложить ему. И я должен препоручить его заботам Всемогущего. Однако, Эстер, мне сомнительно, что он примет Его заботу.
Раввин повернулся к девушке и добавил:
– Твой брат отдает себя на милость более грубых сил.
И это была истина. Исаак никогда больше не вернется.
– Пиши, – сказал ей ребе. – Я прошу.
Она не шелохнулась. Ей было стыдно своей неуклюжести.
– Я диктовал слишком быстро, – сказал ребе, – и заставил тебя торопиться. Ты не виновата, что разлила чернила.
Испачканной рукой Эстер поставила на место опрокинутую чернильницу, протерла тряпкой стол и взяла чистый лист. Затем она обмакнула перо в оставшиеся на донышке чернила.
– Ученому Якобу де Соузе, – продиктовал ей ребе.
Она записала.
Я тронут вашей заботой о моем здоровье, коей я не заслуживаю. В моем доме за мною хорошо ухаживают, и я пока что остаюсь здравым и духом, и телом.
Эстер дописала строчку и остановилась в ожидании. Сложенные высоким штабелем дрова отбрасывали четкую тень на стену, волнами накатывало тепло. Даже сидя далеко от очага, Эстер чувствовала его жар. У ее ног под искусно отделанным письменным столом стояла, готовая к растопке, небольшая жаровня для просушки написанных страниц. Племянник раввина хоть и не проявлял интереса к учению своего дяди, не пожалел денег, чтобы превратить это сырое жилище в удобный дом для научного труда.
Эстер вдруг почувствовала, как внутри нее что-то вспыхнуло. Письменный стол превратился в бескрайнее пространство, плато, где еще оставался хот какой-то шанс на свободу. Аккуратная стопка бумаги, стеклянный стакан с перьями, перочинный нож. Палочка красного сургуча. Гладкая текстура деревянной столешницы. Эстер почувствовала, как тело ее наполняется теплом, как молодеет ее увядшая было кожа.
Раввин снова стал диктовать, обратив к ней свои незрячие глаза. Слова, что он произносил, текли через руку Эстер, оставляя на странице четкий черный след.
Ваша озабоченность моим положением – еще одно свидетельство щедрости вашей души. И тем не менее, Якоб, я призываю вас не волноваться обо мне и посвятить себя тем, кто находится в еще большей нужде.
Дошедшие до вас слухи верны – местная община равнодушна к учению. Однако это не поколебало во мне веру в истинности моих трудов. Я понимаю вашу печаль. Говорят, что Менассия бен-Исраэль встретил полное равнодушие со стороны общины. Но мне кажется, что это, скорее всего, страх. Когда я сижу рядом с ними в синагоге, то слышу, как шуршат их руки по ткани расстеленных на скамьях плащей. Они судорожно цепляются за свою одежду, словно боясь потерять ее, если вдруг нужно будет срочно уходить. Я слышу, как они напрягаются каждый раз, когда открывается дверь синагоги: кто-то вошел или вышел, а они испуганно поворачивают головы на шум и только потом снова приступают к святым молитвам. Я говорю это без упрека, в надежде, что мои слова смогут помочь им. Ведь так легко говорить о славе мучеников, находясь в безопасности в Амстердаме. Те раввины, которые так поступают, как я смиренно полагаю, узнали об ужасах инквизиции издалека и не видели все своими глазами. Возможно, они и сами не понимают истинной природы того, о чем говорят. Они утверждают, что должно ненавидеть тех, кто припал к христианской церкви, должно проклинать тех, кто вместо костра выбрал спокойную ночь в своей постели.
Всевышний создал человека по Своему образу. Он создал не только нашу стойкость и нечасто встречающуюся мудрость, но также и наш страх. Да, человек не желает быть гонимым, и это нежелание тоже есть дело рук Б-жьих. Некоторые могут не согласиться со мной. Тогда им проще было бы служить в иной общине, там, где евреи не так запуганы. Я же посвящу свои заботы моей пастве, пусть здесь и не хотят меня понимать. Ибо отвергающий лекарство больной нуждается в ней не меньше, чем тот, кто охотно принимает его.
Перед ее глазами на бумаге тускло поблескивали последние слова ребе.
Тот вздохнул и сказал:
– Скопируй его для меня и подпиши.
Эстер взяла из стопки новый лист и начала переписывать. Ее плоть пронизывал холод от дождя за окном. Водя пером по бумаге, она чувствовала, как работа поднимает ее ввысь из усталого тела и она может видеть самое себя со стороны, откуда-то из-под низкого потолка: девушка, склонившаяся над письменным столом. Молодая женщина пишет, сидя на стуле, на котором должен был сидеть ее брат.
Медленно и уверенно ее рука повторила движение по странице.
Раз, еще раз, и еще.
«Исаак».
Он был уже на пороге зрелости, но его щеки все еще оставались нежными. Однажды он на ночь глядя куда-то собрался и решил захватить с собой сестру, для чего кидал камешки в окно ее спальни. Эстер встала, нащупала ногами туфли и спустилась по лестнице на свет фонаря, что держал в руке Исаак. Огромный почерневший фонарь, явно позаимствованный из какой-нибудь незапертой кладовой, светил неровным светом, отчего тени то сжимались, то резко увеличивались. В неверных сполохах огня вырисовывались и гасли лиссабонские гобелены – мрачные мифологические сцены, расшитые золотыми нитями. Яркие и темные изображения материализовывались, разбегаясь по стенам. В полумраке Исаак казался то старше, то моложе, почти мальчиком с лихорадочно пылавшим лицом… чужаком в этом мире красного дерева и серебряной посуды.
А потом он снова превратился в ее брата и нетерпеливо показал рукой на улицу.
– Ты не простишь себе, если не увидишь этого, – произнес он. – Это на дальнем причале, но если мы побежим, то успеем застать. Там разбились три бочки с рыбой, и птицы… Эстер, ты просто должна это видеть – десять тысяч крыльев, как…
Но она никогда так этого и не увидела. То ли Исаак споткнулся о дверной порог, то ли фонарь был слишком тяжел, то ли его ручка сильно нагрелась, – какова бы ни была причина, пламя беззвучно вырвалось наружу, сверкающим золотом скользнуло по металлической кромке, лизнуло оконную занавеску и тотчас же устремилось вверх. Прежде, чем Эстер сделала еще один шаг, дверь оказалась объятой огнем. Гобелен превратился в ревущую сцену из черных корчащихся фигур.