Миазмы. Трактат о сопротивлении материалов (страница 3)
Она бежала все быстрее. На бегу перестала думать, слишком многое уже не имело значения, Лили осознавала только свое тело и разум, больше ничего; мчалась сквозь толпы альраунцев, и подошвы горели, а мышцы сделались тверды, словно камень. Она бежала, как в тот раз, когда слезла с балки, но об этом потом, об этом не сейчас, не в тот момент, когда Лили бежала в толпе на Пьяца-Маре, где изобилие запахов соревновалось с буйством красок, разноцветье затмевало ароматы, и так далее. Ее ничто не заботило, ни живые куры, ни мертвые коровы, ни шафран, ни фенхель, ни даже кедровые орешки, она просто бежала, ни паштет из куропатки, ни картофель, не говоря уже про чернослив и привезенные издалека финики, она просто бежала, за нею взрывались облака ароматов, падали мешки, «клыки» смешивались с «когтями», а «когти» – с «клыками»; ее не заботили ни грязные детишки, копошившиеся под навесами ларьков, ни состоятельные жители Медии, что устало несли впереди себя огромные животы, а позади лебезила свита угодливых прислужников; она просто бежала, ничего не трогала, просто бежала, ей на них было плевать, она бежала. Ее интересовал только последний ларек в ряду – тот, что у канавки, по которой утекала кровь из мясницких лавок, – ларек с полотном и шелками, узорчатыми платками, хорошо скроенными и разложенными на просушку, сверкающими на солнце, как разноцветные волны, словно на море шторм начался, не иначе. Лили остановилась, перевела дух и с тоской посмотрела на шарф – алый, как гребень разъяренного петуха, подвешенного вниз головой; посмотрела на шелк, о котором так мечтала, но для которого в кошеле вечно не хватало денег. Торговка ее узнала, улыбнулась и сняла шарф с крючка. Протянула юнице, и Лили, обернув драгоценную ткань вокруг шеи, сделала пируэт, даже два, чтобы все увидели, и с горькой улыбкой бросила шарф на прилавок. А потом опять побежала.
Покинула Пьяца-Маре, оставив позади рыночную суету, миновала кабаки в Ширул-Земий, разгоняя едкие алкогольные пары, взбежала по одним ступенькам, спустилась по другим, пересекла улицу, юркнула в узкий проход, вышла на свет и, приблизившись к стене, отделявшей Прими от Медии, остановилась у дома. Вошла во двор, постучалась, и тетушка Валерия ей открыла.
– Ай, маленькая негодница, где опять шлялась? Повезло, что твой батюшка еще не вернулся.
Лили только улыбнулась, прошмыгнула мимо тетушкиной юбки и исчезла в полутемном коридоре.
– Поешь, а потом ступай купаться, барышня! – крикнула старуха ей вслед, но девушка уже была далеко – затерялась в недрах дома, заблудилась в чертогах своего разума.
* * *
С момента возвращения в Альрауну почти два года назад Сарбан ни разу не развел огня в своей комнате в приходском доме. Холод двух зим, прошедших с тех пор, как он вошел в новое жилище в одеянии священника, так въелся в стены, в потертую мебель, в затвердевшие от грязи занавески, что ни зной первого лета, ни духота второго не сумели даже самую малость укротить суровый климат, царящий в этих комнатах. В отсутствие Сарбана певчий Дармар, проведший среди здешних стен и коридоров всю жизнь, называл приходской дом Ледяным дворцом и каждый раз, по необходимости приходя в большую комнату священника, скрючивался на подоконнике – у самого оконного стекла, где хоть лучик солнечного света мог согреть его тело, преодолев время и пространство.
Конечно, огонь в доме был – воздуходувные мехи перекачивали горячий воздух из одного очага в другой, расположенный внизу, в приходской кухне, где крупная и шумная повариха Кинга грациозно двигалась среди кастрюль и языков пламени, одной рукой вслепую куда-то бросая специи, другой крутя вертел с насаженным зайцем, и Дармар частенько спускался к ней под предлогом (надо заметить, не выдуманным) пробирающего до костей холода, чтобы поглядеть, как она готовит. Кинга всегда действовала так, будто занималась любовью, и Дармару это нравилось – век бы на нее смотрел. Сарбан знал, но не вмешивался в чужие дела, каждый имеет право любить и быть любимым, однако, самое главное, после возвращения в Альрауну священник сделался весьма неразговорчив. Старики-мэтрэгунцы из Прими списывали его немногословность на спокойствие и набожность, подобающие тому, кто все время думает о святом, чем и заняты служители церкви на Ступне Тапала. Только Сарбан знал правду, и заключалась она в том, что молчал он из-за огня – как того, который не горел в его покоях, так и иного. Ведь огонь – ну это же очевидно! – в отличие от человека, одинаков везде и всегда, и даже в один и тот же момент. Человек, уж какой он есть, в разных местах предстает разным, а каждый момент для него неповторим. Дармар, щупая повариху за ляжки, размышлял об этих словах, сказанных Сарбаном ни с того ни с сего утром, и священник тоже думал о них, прижимаясь лбом к окну, выходившему во двор Игнаца, молчаливо наблюдая за Лилиан Бунте возле дыры в заборе.
Уехал Барсан, вернулся Сарбан. Отправился в путь юношей неполных двадцати лет от роду, с узелком за спиной, в простой одежде и стриженный кое-как, с глазами, блестящими от грез обо всем, что успел повидать и надеялся узреть на Ступне Тапала. Воротился в Альрауну полтора десятилетия спустя, сменив имя и нрав. Вошел как святой в город, который покинул обычным пареньком, а церковь Прими, давно ожидавшая пастыря, приняла путника с распростертыми объятиями. В Совете старейшин тотчас его узнали и, услышав рассказ обо всем, что приключилось от ухода до возвращения, опечалились, склонили свои старые головы; ему вверили приходской дом и прислали дрова, чтобы согреть и оживить жилище, но Барсан – ныне Сарбан – вернул их нетронутыми.
– Свечи, да и только, – сказал он. – Чтобы работать ночью.
Совет внял и прислал свечи. Он получил служанку и повариху, ибо те, которые служили прежнему священнику, ушли, не в силах больше терпеть бессонные ночи и страхи, угнездившиеся в вечерних сумерках. Комната, где повесился старый, безумный отче, осталась заперта на ключ по требованию Совета старейшин, и Городской совет с ним согласился. Сарбан тоже согласился и попросил проветрить весь дом, что и было сделано. Еще попросил, чтобы все его вещи принесли в одну-единственную комнату, поставили там простой топчан, да к нему письменный стол – и больше ничего. Одеяние он вешал на балку под потолком, и служанка всегда отворачивалась, когда приходила прибраться – ей казалось, на балке висит не мантия, а старый священник. Сарбан, однако, привычке не изменял.
Еще новый отче заявил, что работать и спать будет в одной и той же комнате, а остальные предоставит в пользование городским беднякам.
– Из Прими? – спросили старейшины и нахмурились, будто хотели уместить все прожитые годы в пыльных бороздах на лбу.
– Из Прими, Медии и Инфими. Тем, кому нужнее, – сказал Сарбан, а потом замолчал.
Совет старейшин, испытывая большую потребность в новом священнике, согласился и на это. Тогда Сарбан попросил, чтобы в той комнате, где он будет спать и писать, не разжигали огня.
– Никогда?
– Никогда.
Затем он попросил о встрече с певчим, и Дармар явился, спел все, что знал и помнил. Извинился, дескать, память подводит старика, особенно в последние годы. Старейшины поведали Сарбану, как могли, о чем вспоминал безумный старый священник, и все опечалились, опустили головы, ибо проводимые им литургии Вспоминания были тоскливыми и путаными, и все меньше прихожан осмеливались прийти в церковь, чтобы послушать его, пока он был еще жив.
– Достаточно, – сказал Сарбан и попросил принести ему бумаги безумного старого отче.
– Нету их, дорогой Сарбан, – ответствовал один из старейшин. – Когда старика нашли повесившимся на балке, живот у него оказался ужасно раздут, хотя он не был толстяком, а рядом стоял большой пустой графин, от которого еще несло вином. Мы считаем, весь его труд был съеден им самим, и бумагу он запивал спиртным.
Сарбан попросил еще кое о чем: почистить давно пришедший в запустение сад и согреть церковь, когда его там не будет, затем оставить его одного. Так и поступили, и неделю новый священник церкви Прими – некогда Барсан из города Альрауны, веселое мэтрэгунское дитя, ныне печальный и молчаливый пастор – не покидал своей темной и холодной комнаты, никого к себе не впускал. Время от времени служанка, Кинга или даже Дармар, иной раз все трое сразу, на цыпочках пробирались по коридорам и замирали перед дверью, из-за которой доносились рыдания Сарбана, однако к тому времени они уже привязались к своему новому хозяину и никому не рассказали об услышанном.
На протяжении той недели лик Сарбана видели один раз, во время унылого холодного дождя, когда Кинга подняла голову и заметила через окно кухни, как священник распахнул ставни, высунул наружу большую глиняную кружку, дождался, пока она наполнится дождевой водой, а затем сгинул во тьме комнаты. Это лицо, это выражение Кинга никогда не забудет: как будто вся скорбь Мира и не'Мира (о котором она в детстве слышала, но понятия не имела, где он находится) собралась на этих щеках, как будто один-единственный бедолага нес в себе чудовищную боль.
Но затем Сарбан снова вышел в мир, каким бы маленьким тот ему ни казался, – сперва в Прими, потом в Медии, и даже к внешним стенам Инфими; он в задумчивости прогуливался по Альрауне и знакомился с ней, как будто посетил впервые. Казалось, после первой встречи, которая напугала старейшин, священник пришел в себя, и все же время от времени Сарбан без всякого повода грустил и умолкал, иной раз даже вставал и уходил, но потом быстро возвращался и продолжал слушать окружающих – стоит признать, он был отрешенным, он изменился и стал другим человеком. Но чем с безумным священником или, еще хуже, совсем без священника, лучше пусть будет грустный отче. И к тому же, как рассудили старейшины и члены Городского совета, разве священник в городе без святого может не печалиться? Потому-то его и оставили в покое.
Сарбан выбрал день для проведения литургии и обрадовался, когда люди потянулись в церковь Прими, чтобы послушать нового пастора. Некоторые – и даже многие – его знали раньше и говорили:
– Поглядите-ка на Барсана, как он собирает мэтрэгунцев в храме. Если бы его родители были еще живы, они бы им очень гордились.
Или:
– Поглядите-ка на Барсана, с которым мы гоняли мяч из пузыря на пустошах. Скоро благодаря ему у нас появится собственный святой.
И так далее. Сарбан гордился тем, что столько народу пришло его послушать; но что касается святого, печалился, поскольку знал, что это весьма непростое дело.
Шли дни, на лице Сарбана сменяли друг друга радости и печали, каждая приходила в свой черед, однако была – о чем священник знал – незаслуженной. Но вот однажды в его жизнь вошел Игнац, и, хоть она осталась грустной, теперь печаль они делили пополам: Сарбан чувствовал страдания Игнаца, сперва телесные, а после, когда плоть исцелилась, духовные – те, которые не проходят до самой смерти (а кое-кто твердит, вопреки здравому смыслу, что и после нее).
Он взял бедолагу в свой дом, и после того, как лекари и доктора Альрауны его исцелили, – после того, как было получено согласие старейшин и дозволение Совета, – Игнац остался под опекой церкви. Пусть он и был немым, Сарбан умел его слушать. И так сложилось, что однажды ночью – а то была одна из тяжелых ночей, когда дух словно умирает, а тело нет, и человек чувствует, что его незримая душа приказала долго жить, и ее скукожившийся где-то в лабиринте потрохов труп гниет быстрее заурядной плоти, наполняя эту самую плоть смрадом изнутри, – в одну из таких ночей, когда стрелки показывают начало четвертого (самое начало!), а часовая башня будто клонится к самому окну, о да, в одну из таких ночей Сарбан вышел из приходского дома, распахнул дверь в лачугу обгорелого, вылитую оранжерею, и рассказал ему про свою жизнь все без утайки. Как же мучительно, думал Сарбан, было бедолаге Игнацу слушать обо всех этих ужасах, не имея возможности передать их дальше; Сарбан знал, что это жестоко, очень жестоко – излить всю свою жизнь, облечь ее в слова, в немого и оставить там. Закончив свой рассказ на рассвете, Сарбан осознал, что боль его не покинула и что история по-прежнему при нем, и так он впервые понял, что от историй нельзя избавиться, их можно только дать или взять взаймы; что боль будет вечной, однако, если поделиться историей, станет легче.