Бренная любовь (страница 2)

Страница 2

Итак, добрый мой друг, я глубоко сожалею, что по моей вине вы упустили возможность расширить свои познанья о женских одержимостях и, быть может, найти средство для их излечения. Надеюсь, моя оплошность не помешает вам и впредь считать меня другом, каковым я являюсь вот уже тридцать лет невзирая на разделяющее нас внушительное расстоянье. Я продолжаю с большим интересом читать любезно присланные вами статьи Лондонского фольклорного общества, хотя перевожу их медленно и, уверен, не без курьезных ошибок. Молю Господа о вашем здравии и уповаю, что мы еще не раз посмеемся вместе, как много лет тому назад, прежде чем Он заберет к себе наши души.

Всегда искренне ваш,Генрих Гофман.

Лермонт отложил страницы и дрожащей рукой вытер уголок глаза.

Пропала. Опять.

Когда он был еще ребенком, отец, уходя на охоту с друзьями, позволил ему выгулять в лесу их гончую. Пес был еще молод, не обучен командам и так ретиво влек за собой юного Томаса сквозь заросли ольхи и утесника, будто задумал удавиться кожаным поводком. Томас давно умолял отца взять его с собой на охоту и столь же настойчиво выпрашивал собаку.

Однако минуло несколько часов – и он возненавидел зверя. Ненависть его мешалась с жалостью к глупому и беспомощному созданию, чья жизнь целиком зависела от неловкого, выбившегося из сил мальчишки. Лермонт помнил, как стоял на вершине холма – пес рвался с поводка, хрипел, что-то ужасно клокотало у него в горле, – а летнее солнце уже катилось к мерцающей внизу реке. Когда он наконец разжал пальцы и выпустил поводок, пес с радостным взвизгом скрылся в чаще. Лермонт испытал гадкое блаженство. Он понимал, что именно он обрек пса и на страшные муки, и на долгожданное избавление, и что отец, возвратившись с охоты, накажет его – ведь поводок обязательно зацепится за низкую ветвь или корень и задушит пса.

Он побежал вниз, чтобы догнать гончую, однако было поздно. Тявканье потонуло в сумеречных звуках – плеске реки, криках лесных горлиц и далекой музыке охоты. Томас нашел на берегу дуб, рухнул на мох у его подножья и стал дожидаться возвращения отца.

Сегодня, на постоялом дворе, Лермонтом вновь овладела та горячка, он ощутил то же бурление крови в жилах. Он представил, как бедный Гофман растерянно глядит на дымящиеся в его руках туфли, расхохотался и нащупал в заднем кармане брюк ножницы.

«Ты так юн», – сказала ему женщина у реки. Он заснул и в первые мгновения подумал, что это его мать, а потом вспомнил, что мать умерла. «Совсем юн», – удивленно повторила женщина, опустилась на колени и положила голову на колени Томасу, длинными тонкими пальцами расстегивая ему брюки.

Сгинула, нет ее, подумал он и принялся исступленно кромсать ножницами письмо Гофмана. У него под рукой в жестяном подсвечнике оплывала салом свеча; когда стол усыпали бумажные обрезки, он начал скармливать их пламени, по две-три полоски зараз.

В Уоллингем он приехал, надеясь повидать другого своего приятеля, поэта Суинберна, однако тот, как выяснилось, сам уехал в Лондон. Пепел ложился на стол; Лермонт резко провел рукой по столу, взметнув его в воздух. Потом занес руку над свечой и медленно опустил к самому пламени, так что оно опалило кожу, и продержал так несколько секунд. Запах горелой плоти наполнил комнату. Наконец Лермонт охнул и уронил руку на стол. Пламя дрогнуло, но не погасло: капля прозрачного жира стекла по свече на стол. Лермонт стал крутить рукой, осторожно поднимая рукав сорочки и обнажая сетку из прежних шрамов – красных, голубоватых, белоснежных. Одни были в форме лепестков, как тот, что сейчас расцвел на ладони, другие расходились веером, образовывая отпечаток руки.

Он найдет ее. Отправится в Лондон и продолжит поиски: опросит всех членов Фольклорного общества и городской Комиссии по делам душевнобольных.

Стоило этой мысли прийти ему в голову, как он понял, что она тоже туда отправится, пусть и будет держаться подальше от Бедлама. Она отыщет Суинберна или какого-нибудь бедолагу вроде него, набросится, как сова на полевку, а после вновь расправит крылья в поисках следующей жертвы. Она окажется там быстрее него и будет путешествовать инкогнито: медлить нельзя, надо выезжать сейчас же!

Лермонт опустил голову и лизнул ладонь: кожа под языком так и горела. Затем он вернул ножницы с длинными ручками в карман брюк, собрал немногочисленные вещи и отправился искать экипаж.

Минуло несколько недель. Наступил декабрь, ночи казались бесконечными, особенно на севере Лондона. В узком переулке стоял, пьяно покачиваясь, поэт Суинберн.

– Ала, ала кровь! – пропел он вслух и засмеялся.

Вечером он побывал на встрече Клуба каннибалов в «Бартолини», где пили за сосланного в Триест Ричарда Бертона, и Суинберну пришлось зажать нос, чтобы не задохнуться от смеха над грубой шуткой, которую они сыграли с официантом. После ужина ему вздумалось прогуляться одному – он любил гулять, – и спустя несколько часов блужданий по лабиринту улиц, отделявших ислингтонскую армию конторских служащих в черных сюртуках от контор в Сити, он очутился здесь.

Поэт шагал и твердил себе под нос:

– Нет гаже ничего кругом, / Чем то, что пишем и чем срем. / На вонь плевать: свою елду / Суем что в жопу, что в манду. В любой…

Конторские служащие с наступлением темноты разбежались по тесным безотрадным улочкам, оглашаемым криками младенцев и неумолчным надсадным кашлем лондонской бедноты. Желто-зеленая ночная дымка несла склепную вонь великой реки, пролегавшей в двух милях к югу. С Хайбери-филдс долетали детские визги и музыка паровой ярмарочной карусели. Суинберн бубнил стихи и шагал, неистово размахивая руками, и порой с веселым или смятенным криком выписывал причудливые пируэты в попытке разминуться со встречными. Время от времени он извлекал из-за пазухи серебряную флягу с бренди – доставшуюся ему, кстати, от Бертона, – и отвинтив крышку, сперва помахивал ею перед носом, словно букетиком цветов, аромат которых мог бы перебить вездесущую вонь жареной рыбы, затем делал глоток и продолжал свой нетвердый путь сквозь зимний сумрак.

Он был невелик ростом, а рыжие волосы уже начали седеть от пьянства. Из-за малого роста и мелких черт лица его можно было легко принять за рядовую солдатку легиона женщин – прачек, проституток, девиц, – перепутавших понедельник с воскресеньем и предававшихся по этому случаю такому безудержному пьянству, что ему не раз приходилось перешагивать через их распростертые на дороге тела, вывалянные в грязи, с вывернутыми наружу нижними юбками, провонявшими рвотой и спермой.

– …в любой грязи, в любом дерьме / Найдется нам, что отыме…

Он визгливо хихикнул, увидев впереди болтающуюся на ветру вывеску кабака. На доске были изображены две руки, в каждой по стакану, над фонтаном белой пены.

МЫШЦЫ ВЕЧНЫЕ[4]

Кладезь Св. Друстана

– В бога и богородицу! – напевно выругался Суинберн, затем умолк.

Под вывеской стояла женщина. На ней была тяжелая шерстяная накидка поверх строгого черного платья, потрепанного, но из хорошей материи, – платья экономки. На голове ни шляпки, ни косынки; волосы собраны в тугой пучок над высоким гладким лбом. Когда Суинберн подошел ближе, незнакомка не отвернулась, а, напротив, подняла голову и посмотрела ему прямо в глаза.

– Медуза! – возопил Суинберн, прижав ладони к щекам. – Свинолебедь! Ах, чтоб меня! Бедняжка!

Женщине полностью разъело нижнюю челюсть, а на месте подбородка торчала шпора из оголенной, черной, мягкой с виду кости, похожая на обугленную деревяшку. Однако взгляд льдисто-голубых глаз незнакомки в тусклом свете кабацких окон казался лукавым и насмешливым, а говорила она ласково и подобострастно.

– Меня за вами прислала госпожа, сэр.

– Госпожа? Хороша! – Суинберн потуже запахнул плащ и уставился на женщину. – Фосфорный некроз? Ах, фу-ты ну-ты! Бедняжка Фосси!

Он потянулся было за монетой – человек он был добрый, особенно в подпитии, – однако незнакомка покачала головой и схватила его за запястье. Поэт тотчас отдернул руку. Женщина засмеялась.

– Не надо денег, сэр… Ступайте за мной!

Руки она спрятала под плащ; он заметил, что она без перчаток, зато от его внимания ускользнуло, что ее ногти светятся голубым, как язычки газового пламени.

– За вами? – переспросил он.

– Да.

Она склонила голову набок, показывая ему свое изувеченное лицо. Суинберн сглотнул ком в горле, подумав, какую чудовищную боль ей приходится терпеть, ощутил мимолетный проблеск влечения и молча кивнул. Женщина вышла на улицу. Быстро оглянувшись, она поспешила в проулок – такой узкий, что выступавшие с обеих сторон свесы крыш встречались и полностью загораживали сумеречное небо.

Суинберн пошел следом, слыша впереди эхо ее шагов. Проулок петлял, с каждым изгибом становясь все темнее и уже. Булыжники мостовой сменились гравием, затем утрамбованной землей и, наконец, кашей из грязи и жухлой травы, от которой несло выгребной ямой. Суинберн очутился в тоннеле, по которому некогда бежал закованный в деревянные трубы канал Нью-Ривер; теперь от акведука остался лишь деревянный остов-скелет да истлевшие пучки водорослей. Незнакомка, шагавшая чуть впереди, вдруг остановилась.

– Я доложу ей, что вы пришли, – сказала она, развернулась и исчезла в темном проходе.

– Т-твою мать! – Поэт всплеснул руками, чертыхаясь и смеясь. – Фосси меня околпачила! Вернись, родная…

Он уже потянулся за флягой, как вдруг различил впереди шаги.

– Я покажу вам дорогу, – раздался тихий голос.

Поэт поднял голову. В проходе стоял человек с фонарем.

– Суинберн, – сказал он. – Меня зовут Якоб Кэнделл. Мы с вами уже встречались, помните? Три года тому назад, на званом обеде у моего покровителя, доктора Лэнгли. Вы рассказывали, как купались в море в Падвитиэле и едва не утопли.

Суинберн восторженно заулыбался.

– Ну да, точно! А еще вы знакомы с Бертоном. Выходит, это он все устроил…

– Нет. Все устроила она.

Кэнделл улыбнулся. Он был в грязном пальто нараспашку, под которым виднелась длинная блуза художника в осколках яичной скорлупы, пятнах засохшей краски и лесном опаде.

– Ступайте за мной, я покажу дорогу. Я проделал немалый путь, чтобы вас отыскать.

Суинберн глотнул из фляги.

– Тогда я перед вами в долгу, сэр! Как я понял, вы с этим Лэнгли, вашим патроном, уехали в Египет смотреть пирамиду Сесостриса…

Художник сделал шаг навстречу. Свет фонаря упал на его бородатое лицо: приятное, круглое лицо с большими светло-голубыми глазами и пунцовыми губами. На вид ему было тридцать три, самое большее тридцать четыре года – примерно как Суинберну.

– Я вернулся! – Кэнделл издал короткий судорожный смешок и восторженно затараторил: – Я приехал показать вам кое-что! Пирамиды – это ерунда, Египет – ничто… Скоро вы увидите другой мир – тот, что под нами! Тоннель…

Он указал в темноту и зашевелил губами, будто силясь припомнить нужное слово.

– Ее… отверстие. Проход.

Суинберн захихикал. Губы Кэнделла медленно растянулись в милейшей улыбке, затем он легонько тронул поэта за руку.

– О, что я видел!.. После Египта мы провели неделю в Александрии, Лэнгли хотел, чтобы я сделал подробные заметки о его путешествии. Свет там столь насыщенный и густой, что нищие продают его по одному меджидие за бутылку! Я им заплатил, и взгляните, взгляните…

Он вытянул перед собой грязную руку.

– Поразительно!.. – прошептал художник и раскрыл ладонь, словно освобождая пойманную пичугу. – Сперва глаза должны попривыкнуть к блеску, иначе вы ослепнете от зрелища, которое нам предстоит увидеть.

Суинберн задрал голову и уставился в сводчатую тьму.

– Ни зги не вижу.

– Скоро увидите! – заверил его Кэнделл. – Возрадуйтесь! Дивитесь! Боготворите!

Он устремился вглубь тоннеля.

– О, великолепие! О, дивный блеск! Вы непременно увидите, мы все увидим.

– Он знает дорогу! – воскликнул поэт и побежал за художником. – Да стойте же, погодите…

Кэнделл широко улыбнулся.

[4] «Нет подобного Богу Израилеву, который по небесам принесся на помощь тебе и во славе Своей на облаках; прибежище твое – Бог древний, и ты под мышцами вечными». (Втор.33: 26–27).