Бренная любовь (страница 3)

Страница 3

– Зелено! – вскричал он и на бегу простер руки вперед. – Зелено!

Суинберн едва за ним поспевал. Они были уже под землей, вокруг из темноты проступали руины Лондиниума. Храм, бордель, огромные отполированные валуны.

– Он нам покажет чудеса, чудеса!.. – шептал Суинберн, нетерпеливо потирая руки.

– Вердетта, ветивер, жимолость, – простонал Кэнделл. – Да, да, я увижу! – Он поймал что-то в воздухе и тут же раздавил это пальцами.

Проход сузился и уперся в земляную стену. Фонарь Кэнделла нырнул вниз: художник нагнулся и полез в расселину.

– О, дивное свечение! Вижу свет! – воскликнул Суинберн, торопясь за ним. – Щель, щель!

Он прополз следом за Кэнделлом и выпрямился.

Они стояли посреди большого зала или пещеры c неоштукатуренным, сложенным из камней сводчатым потолком. Меж камней вились стебли лиан. Суинберн стал осматриваться, сделал шаг, и тотчас под ногами что-то хлюпнуло: крошечные грибы с коническими шляпками, мясистые зеленые земляные языки, красные поганки лопались, источая аромат яблок и водорослей. Всюду лежали груды битого кирпича, очень древнего, подернутого мягкой бирюзовой плесенью. В воздухе стоял странный приторный яблоневый дух, словно в цветущем саду на берегу моря.

– Где мы? – пробормотал Суинберн.

Тут и там среди развалин и битой кладки виднелись диковины: длинные и тонкие зеленые камни, явно вытесанные вручную, но для чего? Бронзовые наконечники стрел, лазуритовые бусины, граненые кабошоны из варисцита размером с ноготок мизинца. Грудами лежали аммониты – черные как смоль, малахитовые. Некоторые из них обросли, словно ракушками, сверкающими самоцветами.

– Где мы? – повторил Суинберн. – Что это за место? Воистину, загадка! Кэнделл?

– Вы глядите, глядите!

Художник стоял на коленях у дальней стены пещеры, спиной к поэту. Лишь теперь Суинберн разглядел, что свет, заливавший все кругом, исходил вовсе не от фонаря Кэнделла.

Фонарь давно погас.

– Диво! – прокричал Кэнделл; опустив голову, он прижимал ладони к каменной стене, словно пытался ее раздвинуть. – Откройся!

Суинберн, заливаясь смехом, подкрался к нему.

– Так тут раек! Два пенса за просмотр! Пустите!

Он сел на корточки рядом с Кэнделлом, не боясь запачкать шитые на заказ брюки, и отпихнул художника в сторону.

– По очереди, господа, по оче…

Он умолк.

В стене перед ним сияла вертикальная трещина длиной с мужскую ладонь и шириной с палец. Из нее лился изумрудный свет и вырывались вспышки белого света – слепящие, ярче солнца. Суинберн отпрянул и прикрыл глаза ладонью. Кэнделл опять встал на четвереньки и, высунув язык, уставился в щель.

– Дайте же взглянуть! – прошептал Суинберн, оттолкнул Кэнделла и прижал лицо к стене. – Дайте…

Зрелище было удивительное: будто ему дали стекло, волшебным образом расцветившее море. В зеленом мире порхали, вертелись и кружились призматические создания: рдяные, лазурные, желтые, пульсирующе-синеватые, – цвета потаенных сердечных клапанов. Сияние было столь ярким, что ничего нельзя было как следует разглядеть, однако Суинберн чувствовал – нет, знал, – что за стеной обретался иной мир. Он его слышал: голоса, напоминающие крики морских птиц, ритмичный рев волн. Он вдыхал его аромат, столь свежий и упоительный, что рот невольно наполнился сладковатой жидкостью. Глаза резануло: смаргивая слезы, он вновь прижался к каменной стене и высунул язык, надеясь урвать хоть толику этой райской сладости.

Художник засмеялся и встал на колени, крепко приложившись лбом о камень. Они не заметили, как сомкнулась щель, и поняли лишь, что остались в невзрачном мире по другую сторону тьмы.

– Диво! – выдохнул Кэнделл, облизывая сухие губы. – Диво!

– Манда! – вскричал Суинберн и, шатаясь и возбужденно размахивая руками, поплелся наверх.

Глава 2. Деревья в саду

На острове нет и не может быть тайн; есть лишь способы скрыть, что именно случилось. По крайней мере так мне всегда говорил Ред. Из своего эллинга он наблюдал за омароловными баркасами, бороздящими залив Мандраскора, за сновавшим туда-сюда почтовым пароходиком, за отдыхающими, которые всегда появлялись первого июня и пропадали после Дня труда. Ред знал, кто из жителей острова всю зиму просидит на продовольственных талонах и казенном сыре, кто прикупит новый «Сноукэт», а чьим детям придется уехать на материк к родственникам после неожиданного визита органов опеки.

– Остров-то на самом деле один, – говорил Ред. – Остров один и история одна, старая, как мир. Надо просто найти в ней свое место.

Ред – не уроженец Мэна. Он из тех неприкаянных престарелых хиппарей, которых прибило к этим берегам в начале семидесятых, и один из немногих, кто обосновался тут надолго, чтобы своими глазами увидеть в деле эдакую обратную эволюцию: фермеры и хиппи, прежде презиравшие друг друга, заключили вынужденное перемирие и теперь, спустя тридцать лет, стали почти неотличимы друг от друга: одни и те же собранные в хвост седые лохмы, те же старенькие пикапы и мятые «саабы», те же домашние семена зелени, овощей и цветов, тщательно собираемые из года в год и высаживаемые вместе с картофелем и горошком на День матери.

Ред никогда не рассказывал, где он жил до переезда на Аранбегу. На островитян – мелких, поджарых и жилистых, как дикая виноградная лоза, с отпрысками суровыми и закаленными, как дикий виноград, – Ред внешне был непохож. Высокий, худой, светлокожий, с медно-рыжими волосами и синими глазами цвета знаменитого аранбегского горечавника, на городских собраниях он всегда выделялся из толпы, как ягода клюквы в миске с изюмом. Была у него особая примета: диковинные голубые ногти на руках. Издержки работы с красителями и пищевыми консервантами, пояснял он. Сколько себя помню, цвет этот никогда не тускнел. Я решил, что это просто очередная странная особенность острова.

Когда приезжаешь сюда на месяц-другой летом или затяжной осенью, Аранбега кажется галлюцинацией или сущим раем на земле: небо такое голубое, что режет глаза, опушенные елями холмы и гранитные утесы, поросшие люпинами и иван-чаем, запах живицы и моря такой крепкий, что мешает уснуть.

Потом наползает туман, ты целую неделю сидишь на скале и не можешь на него налюбоваться. Хуже того, решаешь здесь перезимовать и брать пример с местных. Простая, спокойная жизнь без суеты: заготовить дрова, привезти с материка генератор и на всякий случай запастись свечами да консервами…

Дальше наступает суровая реальность. Тебя тут же разводят: вместо оплаченной машины дров из сухого дуба и бука привозят две жалкие паллеты березы и зеленого ясеня. Твой сосед – браконьер, охотится на оленей. Когда он оставляет олений скелет на угадайте чьей земле, приходят койоты и задирают твоего кота. На Зеленом озере какой-то идиот устраивает покатушки, и его пикап уходит под лед – нет, тело так и не находят, и нет, доставать машину раньше июня никто не будет, и да, сочащийся из бака бензин вряд ли хорошо отразится на качестве питьевой воды. Пятнадцатилетний подросток вышибает себе мозги из дробовика отчима, который тот хранил прямо в гостиной своего трейлера. Местный констебль – по совместительству хозяин универмага и почтальон; он же присматривает за пустующими домами и чистит от снега твою подъездную дорожку. Если он занят, тебя заваливает снегом.

А занят он всегда.

Видите ли, сам я из рода Комстоков и потому кое-что знаю о жизни на острове. Если обогнуть Аранбегу с юго-запада, миновать гавань, где теснятся прогулочные катера и рыбацкие суда, и двигаться дальше вдоль берега, рано или поздно вы увидите неровное кольцо из валунов и гранитные утесы, на которых тут и там виднеются островерхие черные ели и коряги. Домов здесь нет, место слишком открытое, куда ни глянь – всюду неприступные отвесные скалы. Наконец, когда вы обогнете узкую длинную косу под названием Голова Рыцаря, впереди покажется Мейденклиф – Девичий утес, – гранитная громадина, разлинованная вдоль и поперек расселинами и оттого похожая на шахматную доску. Мейденклиф – самая высокая точка острова. Здесь в скале естественным путем образовалось узкое ущелье, грохочущая бездна глубиной в четыре сотни футов. Местные прозвали это место Тандерхолом – Громовой хлябью. Когда мне было шесть, старший брат Саймон подвел меня к обрыву и показал застрявшие на скалах обломки катера береговой охраны, который затянуло в дыру сорок лет тому назад.

– Вот что бывает с теми, кто почем зря ходит в море, – сказал он.

Именно здесь, на вершине медленно осыпающейся в океан кручи, среди апокалиптического грохота волн моему деду Рэдборну взбрело выстроить себе усадьбу Золотая роща, что он и сделал в 1893 году. Ему было тридцать три года, голову еще кружил успех (его прославили картины «Джонни Яблочное Семечко» и «Ребячьи баллады»), к тому же ему ни с того ни с сего перепало наследство от некоего английского художника, который скончался в сумасшедшем доме и по необъяснимой причине завещал свое немалое состояние Рэдборну. В том же году дед женился на юной, чуть не на двадцать лет его моложе, бруклинской нимфе по имени Онория Свит. Она умерла в родах вместе с ребенком; полтора года спустя Рэдборн женился вновь, однако и новая дедова избранница скончалась от родильной горячки вместе с новорожденным.

В попытке унять горе Рэдборн принялся достраивать свой и без того огромный дом, оснащать его смотровыми площадками и башенками, балконами, ведущими в никуда лестницами и окнами, что выходили в пустые воздушные шахты. Последним и самым бесполезным его детищем была деревянная лестница, которая льнула к отвесному склону утеса и заканчивалась деревянной площадкой над Громовой хлябью. Она держалась над обрывом за счет массивных железных упоров, которые дед вогнал прямо в гранит; впрочем, с инженерной точки зрения выносная конструкция большого доверия не внушала.

В ходе строительства этой лестницы погиб человек. Когда я увидел ее впервые – спустя три четверти века после ее создания, – она успела превратиться в болтающийся над бездной эшеровский кошмар из покореженного металла и трухлявых пыточных колес, покрытых черной плесенью и огненно-оранжевыми наростами ксантории.

«Мэндерли под ЛСД», называл дедово поместье Ред – давний друг (и по совместительству поставщик наркоты) Саймона, которому по умолчанию досталась Золотая роща. А еще Ред практически заменил мне отца. Рос я без родителей. Саймон рассказывал, что я появился в его жизни сам собой, как подброшенный на крыльцо церкви младенчик в старых фильмах. По правде, или, вернее, согласно той версии, которая выдается в нашей семье за правду, все обстояло несколько сложнее. Отец был никому не известным художником и всю молодость положил на то, чтобы повторить успех собственного отца, нашего деда, а потом сдался и остаток жизни посвятил беспробудному пьянству. Трижды женился и разводился. Саймон – который мне вообще-то не родной, а сводный брат, – родился в последнем из этих недолгих союзов. Никто толком не знал и не пытался выяснить, кем была моя мать, но отец, как порядочный человек, усыновил меня и внес мое имя в завещание.

Тут мне повезло, потому что через несколько месяцев после моего рождения шлюп отца во время бури на День труда затащило в Громовую хлябь. Тело так и не нашли, хотя обломки шлюпа потом еще несколько лет выносило на косу – измочаленные рангоуты, покрытый тысячами ярко-зеленых крабов кусок палубного настила.