Клад Емельяна Пугачёва (страница 4)

Страница 4

Было бы тебе вестно, Степанушка, что мы все в отпуск сего письма, все, слава богу, живы и здоровы, и отец твой Егор Ильич здравствует, только совсем его кондрашка расшибла по случаю скоротечной кончины твоей матушки Ольги Игнатьевны, она недолго, болезная, маялась, но успела заочно благословить тебя твоим ангелом да фарсульской Богородицей, а меня Неопалимой. Ну, брат племянник, мать-то у тебя и перед смертью не тароватее стала! Оставила на помин души такой образ, что и на полтора рубля окладу не наберётся. Невидальщина какая! У меня образов-то и своих есть сотня мест, да не эдаких: как жар вызолочены, а эта, брат, Неопалимая вся исчернела, ну, да и пусть, всё память.

А как матушка твоя скончалась, получил я, Степанушка, известие, что отец твой воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, та и к удою добра была. Как Игнатьевна была жива, так отец твой и мой братец бивал её как свинью, а как умерла, то взвыл по ней, как будто по любимой лошади. В тот же вечер и на него карачун надвинулся, перекосило его, и по всему не жилец он, Степанушка. Приезжай, друг мой, может, и застанешь батюшку в живых, да не на год приезжай, а насовсем. Сам увидишь, что дома житьё веселей петербургского, поди в отставку да приезжай домой: ешь досыта, спи сколько хочешь, не слушай тех, кто как тетерев всё талдычит о чести и долге. За честью, свет, не угоняешься: честь! честь! худая честь, коли нечего будет есть. Пусть у тебя не будет Егория, да будешь зато ты здоровее всех егориевских кавалеров. С Егорием-то и молодые люди частенько поохивают, которые постарее, так те еле дышат: у кого руки перестреляны, у кого ноги, у кого голова, за таких невеста ни одна не пойдет.

А я тебе, Степанушка, невесту приискал, девушка неубогая, грамоте и писать горазда, а пуще того бережлива: у неё и синий порох даром не пропадёт, такую я тебе невесту приглядел. Да я и позабыл сказать главное, что наречённая твоя невеста двоюродная племянница нашему воеводе, а это, братец ты мой, не шутка: все наши спорные дела будут решены в нашу пользу, и мы с тобою у иных соседей землю обрежем под самые гумна. То-то любо: и курицы некуда будет выпустить! То-то нам, Степанушка, разлюбезное житьё! Никто не кукарекай! Воеводе кус дадим и концы в воду, не нами грех заведён, не нами и кончится.

Жду, что ты, Степанушка, по своём приезде расскажешь, что в Петербурге деется, а то мы тут в слепоте пребываем и в догадках. Сказывают, что дворянам дана вольность: да чёрт ли слыхал, прости господи, какая вольность? Вот говорят, что всё хорошо делают, а так ли это? Нынче винцо-то в сапогах ходит: экое времечко; вот до чего дожили; и своего винца нельзя привезти в город: пей-де вино с кружала да делай прибыль откупщикам; скоро из своей муки не дадут пирог испечь. Ранее и вера была покрепче; во всём, друг мой, надеялись на Бога, а нынче она пошатнулась, по постам едят мясо, да вредные книжки везут из-за моря, и всё это проклятая некресть делает, житья от немцев нет. Нынче езжай за море, а в “Кормчей книге” положено за это проклятье, коляски пошли с дышлами, и за это положено проклятье, а я по сию пору езжу в своей с оглоблями. От ума заемного порча насела на дворян, вот твой соседушка молодой барин Олсуфьев с утра надевает короткие штаны с чулками, кафтан-жюсткаре, такой широкий, что под ним со стола можно телячью ногу спрятать, а на голове кудри из собачьих волос: разве в этом дворянская воля? Приедешь, Степанушка, и просветишь меня, а пока я тебе послал с Сысойкой сто рублёв на твои нужды, возьми у раба и дай ему свою долговую запись; мы ближняя родня, поэтому сверх ста рублёв отдашь мне ещё двадцать или тридцать, это как поволишь.

За сим писавый кланяюсь и в ожидании тебя остаюсь дядя твой родный Парамон Ильич».

«Экий процентщик, а ещё родный дядя! – подивился деловой хватке родственника Степан. – А мы ещё на немцев грешим. Тут свои готовы три шкуры содрать. Ну да чёрт с ним! Шиш ему, а не сто рублёв да ещё и с процентами».

Кротков изорвал письмо и, держа обрывки в кулаке, вышел на крыльцо и развеял их по ветру.

– Сысой! – крикнул он. – А ну, поди сюда!

Мужик просунулся в ворота и встал перед барином, похлопывая глазами.

– Ты что, Сысой, думаешь, в Петербурге розги не растут? Почему умолчал о ста рублях?

– Целы деньги, батюшка, целы! – испугался Сысой и, покопавшись за пазухой, достал тряпочный узелок с деньгами. – Только Парамон Ильич велел тебе их отдать в обмен на долговую запись.

– Не твоего рабьего ума дело! – топнул ногой Степан. – Подай деньги.

– Ах ты господи! – перепугался Сысой. – Бери, милостивец, только тряпку верни.

– Ты что, для меня тряпки пожалел?

– Моя Агрофена наказала вернуть, это, стало быть, из дочкиного приданого платок, без него меня со свету сживут.

– Не пропадёт твоя тряпка, – сказал Кротков и вернулся в комнату, где высыпал деньги на стол и стал весьма довольным: этих денег как раз могло хватить на то, чтобы ускользнуть из опасной для него столицы и добраться до своей деревни. А там он разживётся, у отца имелись зажитки, и они станут его по праву наследства. Может быть, и фортуна повернется к нему лицом: богатой невестой. Дядя уже одну присмотрел, да не тот колер: седьмая вода на киселе воеводе, а тому пальца в рот не клади, враз оттяпает по локоть руку, да и недолго спеет крапивное семя на воеводстве, наедет ревизия и, глядь, бывшего воеводу босым и в железах поведут в тюрьму.

Мечтая о своей будущей жизни, Кротков уснул и проснулся от острого чувства голода и шумства, которые произвёл Борзов, вернувшись от немца с именинного пирования. Он стоял перед Кротковым, покачиваясь из стороны в сторону, на одном плече висело несколько колбас, через руку свешивалась гроздь сосисек, а другой рукой он прижимал к животу копчёную свиную голову.

– Ах, брат Степа, погуляли так погуляли! – возгласил он, сваливая дары на стол. – Наш немец русее любого русского: и пьёт, и льёт, и пляшет! Моя пьеска повергла именинника в восторг, особливо тем, что я его нарек светлейшим князем всех колбас, бароном окороков и виконтом сосисек. И, знаешь, пожаловал меня по-княжески, окромя всего, что я принёс, велел старшему приказчику отпускать мне ежедневно полтора фунта лучшей колбасы безденежно. Да я на таких харчах русскую «Энеиду» начну складывать, ведь Сумароков передо мной всё равно как конская требуха перед ветчиной…

– Стало быть, у немца, – пробормотал, давясь колбасой, Кротков, – были именины, а у тебя поэтический триумф?

– Выше задирай – фейерверк, особливо когда немцы пошли курить трубки, а я им прочёл свои «Бабьи игрища», ты ведь их знаешь: перец, порох, а не вирши! Помнишь? «Задирай повыше, дева, кринолин свой, не таясь!..» А дальше… черт, выпало…

– Я прилягу к тебе слева, и у нас начнётся связь! – подсказал знавший наизусть скабрезное творчество приятеля Кротков.

– Вот, вот, это самое! Немцы пришли в неописуемый раж и подарили мне дюжину виноградного вина. Но где оно?

Борзов подошёл к двери, отворил её и завопил:

– Федька, чёрт, где вино?

– Здесь, Калистрат Мокеевич, не извольте беспокоиться. – Из-за пиита вынырнул ловкий малый и поставил на лавку корзину, из которой торчали горлышки бутылок.

– Ну, а ты как, Степан? – спросил Борзов, усаживаясь на лавку рядом с Кротковым. – Паспорт в полку взял, значит, скоро уедешь в свою глухомань?

– Нужда гонит, – сказал Кротков. – Сегодня мужик письмо привёз: мать померла, да и отец вот-вот отойдёт.

– Тогда помянуть матушку сам бог велит, – сказал, берясь за бутылку, Калистрат. – Я вот своей матери не знаю, всю жизнь среди чужих людей живу.

В молчании они собрались выпить, но им помешал громкий стук в окно, вслед за которым раздался визгливый крик:

– Вот ты, кромешник! Я ведь во сне этой ночью видела, где ты прячешься!

Кротков глянул в окно и обомлел: в нём была карга Саввишна.

– На тебя, солдат, в магистрате сыскная выписана, на все заставы дадена весть, чтобы тебя из города не выпущали, а волокли к суду. Ужо Зигерс, да и я, жалостница, возьмём тебя на свой кошт в долговую тюрьму. По сухарю в день будешь от нас получать! Или заплатишь, или подохнешь!

Борзов подскочил к окну и задёрнул занавеску.

– Надо тебе, Степан, отсель бежать!

– Куда? У меня места нет, где бы приткнуться.

– Место найдём, доставай свой сундук, – сказал Борзов и, сорвав с лавки покрывало, стал увязывать в него колбасы и бутылки с вином. – Уйдём к Слепцову, он художник, живёт один. И я с тобой пойду, пережду, пока шумства утихнут.

Они выскочили на улицу, запрыгнули в телегу, Кротков вырвал из рук Сысоя вожжи и принялся охаживать ими лошадь. Та, взбрыкивая, понесла телегу прочь от дома вдовы Угловой. На Литейный проспект они влетели вскачь, едва не вперлись в карету какого-то сановника, ехавшего на шестерне вороных, в золоченой сбруе коней, но увернулись, однако кучер с высокого облучка достал их своим длиннющим кнутом, и Кроткова крепко ожгло нестерпимой болью.

– Сворачивай направо! – завопил Борзов, толкнув Сысоя. Мужик перехватил вожжи у барина и, сдержав лошадь, повернул её в переулок, где телегу начало подбрасывать и трясти на деревянных рёбрах мостовой.

Художник Слепцов жил на набережной Невы, в бывшем амбаре, перестроенном в мастерскую живописца путём пробития огромного окна в северной стороне строения. В нём он и стоял, выглядывая, не явятся ли к нему в гости с обильной выпивкой и богатой закуской. В проезжавшей мимо телеге он узрел своё спасение и кинулся на крыльцо встречать желанных гостей.

– Ну, здравствуй, собрат по творчеству и похмелью! – Калистрат крепко облапил худощавого приятеля. – Рекомендую, Яков, это солдат гвардии Кротков, а это его раб и колесничий. Мы сейчас так гнали по Литейному, что чуть какого-то сенатора не замяли вместе с его шестернёй.

– По какому случаю надо было так спешить? – разулыбался художник. – Я хоть и с похмелья, но смог бы ещё подождать.

– Дела, Яша, дела, – вздохнул Борзов. – А ты что, так и думаешь нас на пороге держать?

– Ни в коем разе! – живо воскликнул Слепцов и засеменил поперёд гостей.

В амбаре когда-то хранили царские кареты и конскую упряжь, и он был сделан основательно из соснового бруса с высоко поднятым над землёй полом и дощатым потолком. В одной стороне амбара жил художник: там, рядом с печью, стояла лавка для спанья, в другой стороне – рабочее место; там пол был заляпан красками, на стене висели картины, на полке лежали гипсы, бумага, рамки и рисовальные принадлежности. Неподалёку от окна находился мольберт с начатой картиной.

– Я смотрю, ты без дела не сидишь, – сказал Борзов, подходя к мольберту. – Кто такая?

– Ты что, не видишь, Калистрат? – обиделся художник. – Или тебе неведома эллинская богиня охоты Артемида?

– Я не про греческую ипостась сего изображения вопрошаю, – сказал пиит. – А про ту девку, кою ты срисовал.

– Всё-то тебе знать надо, озорник, – помрачнел Яков и накрыл картину тряпкой.

– Не будь, Слепцов, жадиной, я же твой друг, – сказал Борзов, обращаясь к Кроткову. – У пиитов нет обычая прятать своих пассий, а у солдат?

– Солдат любит налётом, – усмехнулся гвардеец. – Через час уже не помнит, где и с кем побывал.

– Стало быть, по-петушиному: оттоптал, кукарекнул и шмыг в кусты, – хохотнул Борзов. – Вот за это я и хвалю нашу гвардию. Однако не пора ли, други, и нам приобщиться к Бахусу?

И загорланил во всю мощь:

Борода, предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена!

– А ты что, Калистрат, знавал Михайла Васильевича Ломоносова? – спросил Слепцов. – Ведь сейчас ты его вирши прокричал.

– Знавал, Яша, знавал, – сказал Борзов. – Как тебя увидел, когда пришёл к нему со своими пиесками. Перед ним все пииты, какие есть и какие будут, – карлики. Внемли: «Открылась бездна, звёзд полна; звездам числа нет, бездне дна!» Каково? Знал бы это раньше, не взялся за вирши. Но у пиитов одна беда: они друг друга не читают.