Смех в Древнем Риме. Как шутили и над чем смеялись в Вечном городе (страница 4)
Мгновенная реакция Фрасона – «Что такое?» (именно так звучит его реплика в оригинале: «Quid est?», 427) – может свидетельствовать о том, что он не так уж и наивен. Донат считает, что, задавая этот вопрос, недалекий вояка просто жаждет похвалы своему остроумию. Он, собственно, ее и получает, хоть и абсолютно неискреннюю («Остро! Изящно!»). Однако не менее резонно предположить, что Фрасон чует подвох: деланая непосредственность Гнафона шита белыми нитками. Смеху приживала не верит никто, даже незадачливый патрон, которого он намеревался обмануть.
Как будто чтобы избежать неприятностей, Гнафон спешит сменить тему разговора и переходит в наступление, усомнившись в авторстве Фрасона. Может, тот просто пересказывает старый анекдот, выдавая его за случай из жизни? Может, в этой шутке спонтанности не больше, чем искренности в смехе Гнафона? Приживал утверждает, что слышал эту остроту ранее («И часто»), так что можно допустить, что она действительно была на слуху. Дело в том, что эта шутка фигурирует еще в одном источнике, и, хотя это поздний античный текст, она цитируется в нем по книге, которую приписывают предшественнику Теренция.
Ближе к концу странного сборника биографий императоров, известного как «Жизнеописания Августов» и составленного группой лиц под разными псевдонимами, вероятно, в конце IV века н. э., один из авторов выражает удивление по поводу одного примечательного инцидента. В 284 году новый император Диоклетиан продекламировал строку из Вергилия сразу же после того, как убил Апра – префекта претория и своего потенциального соперника – на глазах всей армии. Не слишком ли литературным был этот жест для прагматичного военного, каким слыл Диоклетиан? Впрочем, биограф допускает, что нет. В конце концов, замечает он, военные имели обыкновение цитировать известные поэтические произведения, и этот факт часто обыгрывали авторы комедий. «Ведь и слова “Сам ты заяц[6], а ищешь лакомого куска?” являются изречением Ливия Андроника». Так что, если верить ему, слова Фрасона были классической цитатой из текста первого латиноязычного драматурга Рима, писавшего за семьдесят с лишним лет до Теренция [43].
Не исключено, конечно, что биограф допустил ошибку: человек IV века вполне мог перепутать двух почтенных отцов латинской литературы и приписать высказывание Теренция его предшественнику Ливию Андронику. Но если ошибки не было, выходит, что Фрасон пытается выдать каламбур, которому к 161 году сравнялось уже несколько десятков лет, за свою собственную придумку [44]. Несомненно, что для публики прелесть шутки отчасти заключалась именно в этом: нахальный солдафон хочет прослыть остроумным, рассказывая бородатый анекдот.
Впрочем, кем бы она ни была придумана, шутка возымела действие на молодого родосца, по крайней мере, если верить словам Фрасона. Это подводит нас к еще одной важной теме древней и современной теории смеха, которой мы уже коснулись, обсуждая историю Диона. Я говорю о враждебном смехе [45]. Насмешка Фрасона настолько агрессивна, что Гнафон притворно сочувствует жертве, одновременно делая саркастический комплимент сокрушительной мощи фрасонова остроумия (чем, судя по реплике Парменона, брошенной в сторону, окончательно выводит того из себя). Не меньший эффект шутка производит и на остальных гостей: «Все покатились [в оригинале – “умерли”] со смеху». Приступ смеха, как известно, может оказаться болезненным и повергнуть нас в беспомощное состояние. Образ «смерти от смеха» был понятен древним так же, как и нам с вами. И воспринимался он, судя по всему, даже более буквально благодаря множеству историй о людях, которые действительно умерли от смеха. К их числу относится художник V века до н. э. Зевксис (который испустил дух, если верить одному римскому писателю, хохоча над портретом старухи, им же написанным); или философ конца III века до н. э. Хрисипп (по словам Диогена Лаэртского, творившего столетиями позже, во времена Римской империи, этого мыслителя прикончил смех, обуявший его при виде осла, который поедал фиги, запивая их неразбавленным вином). В общем, говоря об участниках застолья, «помиравших со смеху», Фрасон лишь следует древней традиции.
Со вторым «ха-ха-ха» тоже связано немало вопросов. Заскучав в ожидании Таис, Фрасон уходит, приказав Гнафону дождаться ее возвращения. Ироническое замечание по этому поводу отпускает Парменон, который теперь открыто участвует в беседе. Он вроде бы соглашается с тем, что Фрасону нечего здесь делать: не пристало «воителю» появляться на улице с любовницей. Фрасон, чей статус «воителя» весьма сомнителен, понимает, что над ним ёрничают, и напускается на раба («Что говорить с тобою, с обезьяною хозяйскою!»), на что Гнафон снова смеется.
Что же – этот вопрос задает и сам Фрасон – вызывает смех на этот раз? Ответ Фрасона Парменону? Или, быть может, как утверждает сам Гнафон, воспоминание об истории про родосца? Острота про «хозяйскую обезьяну» звучит слишком плоско, и даже такой простак, как Фрасон, не поверит, что она способна кого-то так рассмешить. Допустимо предположить, что его смех все-таки вызван словами Парменона про «воителя», но по понятным причинам Гнафон не может в этом признаться и пускает Фрасону пыль в глаза, говоря, что якобы вспомнил про родосца. Короче говоря, за этим единственным «ха-ха-ха» стоит смех, который можно объяснить тремя разными способами. Должно быть, публике или читателю пьесы (как, собственно, и ее вымышленным героям) доставляло немалое удовольствие взвешивать и сопоставлять различные интерпретации шутки, разгадывая наиболее вероятный повод для веселья [47].
Реакция публики
Прежде чем переместить фокус внимания со сцены в зрительный зал, нам следует определиться с подходом к анализу смеха публики. В отличие от Диона в Колизее, людям, приходившим смотреть «Евнуха», никто не запрещал веселиться. Напротив, предполагалось, что они должны смеяться, – вопрос лишь над чем и почему? Конечно, мы не можем знать наверняка, как вели себя зрители римской комедии: смеялись ли они вообще, а если да, то когда, как и насколько самозабвенно? Если предположить, что древние театралы походили в этом отношении на современных (что, разумеется, под большим вопросом), то их опыт во многом был коллективным. БÓльшая часть публики, должно быть, смеялась в одних и тех же местах. Вероятно, они одобрительно шумели, плакали, хохотали и аплодировали вместе: в этих совместных переживаниях, в конце концов, и заключается очарование театра. Но в то же время реакции некоторых из них могли быть более личными и индивидуальными. Отдельные представители публики могли смеяться не в унисон с остальными, и причины их смеха могли быть иными. А некоторые вообще могли никак не реагировать на происходящее. Большинству из нас знакомо это неприятное чувство, которое испытываешь, сидя в театральном зале (или, скажем, перед экраном телевизора) с вымученной улыбкой рядом с людьми, покатывающимися со смеху. Чем громче они заливаются, тем большее отчуждение ты чувствуешь, и лицо твое приобретает все более каменное выражение. Вполне можно себе представить подобную ситуацию и в римском театре. Смех объединяет нас, но он же и изолирует. Наряду с теми, кто хохочет, хватаясь за бока, всегда есть те, кто не понимает (или не принимает) шутку. Для истории смеха, как мы увидим, важны и те и другие [48].
Однако теперь мы уже достаточно осведомлены, чтобы попытаться угадать реакцию римской публики на два этих эпизода из «Евнуха». Я уже предположила, что шутка Фрасона по поводу молодого родосца вызывала смех именно потому, что солдат пытался – без особого успеха – присвоить себе широкоизвестную остроту (как если бы кто-то в наши дни заявил, что только что придумал что-нибудь вроде «Официант, официант, у меня в супе муха…»). Но на этом история не заканчивается. Некоторые зрители могли либо не смеяться вовсе, либо смеяться вполсилы просто потому, что шутка была настолько старой, что ее уже сто раз слышали и не желали слушать в сто первый. Других же именно это и смешило. Ведь есть же расхожее мнение, что старые шутки – самые лучшие, потому что они заставляют нас хохотать не из-за разрыва каких-то шаблонов или возможности кого-то высмеять (как утверждают многие современные теории), а просто потому, что нам приятны теплые воспоминания о всех тех случаях, когда они веселили нас самих. Смех – это не только неконтролируемый спонтанный импульс: часто в нем проявляется память о вещах, над которыми мы свое время научились смеяться [49].
Триггеры и объекты смеха более разнообразны, чем мы привыкли думать. В нашем случае, как ни парадоксально, некоторых могло развеселить именно то, что «шутка» Фрасона была несмешной, а нарочито фальшивый смех Гнафона красноречиво и лаконично (всего в трех слогах: «ха-ха-ха») обнажал механизмы лести, уязвимость обоих героев и коварную амбивалентность хохота. Другими словами, публика смеялась над компонентами, причинами и социодинамикой самого смеха. Различные его интерпретации (верные и неверные) и приемы использования (умелого и не очень) – все это и создает комический эффект этих сцен [50]. Эта перекличка смыслов становится еще более очевидной из-за того, что в двух этих отрывках из «Евнуха» смех черным по белому прописан в сценарии. Можно не сомневаться, что, когда в римском театре давали комедию, в смехе не было недостатка как на сцене, так и вне ее. Современные английские переводчики Плавта и Теренция стремятся «привнести смех» в их пьесы, вставляя, к месту и не к месту, сценические ремарки типа «раскатисто хохочет», «с усмешкой», «продолжая смеяться», «безудержно смеясь», «со смехом», «пытаясь скрыть смех» или «смеется еще громче» и засоряют английские версии этих комедий, хотя ничего подобного мы не найдем в оригинальных текстах на латыни [51]. Однако здесь сам Теренций дважды счел необходимым в явной форме указать на присутствие смеха в диалоге, и «ха-ха-ха» Гнафона не оставляет персонажам, публике и читателям иного выбора, как попытаться разобраться в подоплеке этого смеха в частности, а при желании – всего смеха в общем.
Все вышесказанное вполне справедливо и в отношении остальных случаев «сценарного» смеха в классической латинской литературе. Их чуть более десятка, и почти все они встречаются в комедиях Плавта и Теренция. Единственным исключением можно считать, да и то с натяжкой, короткий и загадочный фрагмент, принадлежащий поэту Эннию («ха-ха, щит сам упал»), который в равной степени мог бы подойти как для комедии, так и для трагедии [52]. Эти примеры расширяют наши представления об обстоятельствах, при которых римлянин мог разразиться хохотом, и о спектре эмоций, которые этот хохот мог выражать. Ведь, познакомившись с историей Диона и сценами из «Евнуха», мы уже убедились, что остроумные шутки были далеко не единственной причиной смеха. Так, например, в одной из пьес Плавта мы обнаруживаем вписанный в диалог смешок, вызванный (само)довольством: «Ха-ха», – посмеивается сводник Баллион, радуясь тому, как ловко перехитрил смышленого раба Псевдола из одноименной пьесы (1052). В другом месте мы обнаруживаем, что герой явно хихикает от удовольствия: в пьесе Теренция «Самоистязатель» (Heauton Timorumenus) (886) старик Хремет смеется, восхищаясь проделками другого умного раба [52].
С одной стороны, все эти сценарные «ха-ха-ха» недвусмысленно указывают на смех, с другой – заставляют публику и читателя всякий раз ломать голову над его трактовкой. Можем ли мы с уверенностью сказать, что вообще заставляет людей (в том числе нас самих) смеяться? Как не ошибиться в причинах и смыслах смеха? Правда ли, что насмешник может быть столь же уязвим перед лицом смеха, сколь и объект насмешки? Ведь публика (или читатель) в конце концов обнаруживает, что Баллиону с Хреметом впору было плакать, а не смеяться. Баллион вовсе не перехитрил Псевдола: раб оказался гораздо умнее, чем бедняга сводник мог предположить. А Хремет, который убежден, что раб плетет интриги ради него, в итоге оказывается наивной жертвой этих интриг. Как будто этот смех вписан в сценарий, чтобы в очередной раз напомнить нам о своей предательской хрупкости, о многообразии смыслов и интерпретаций каждого отдельного смешка.