Благодать (страница 9)

Страница 9

Закрывает глаза, и Колли шепчет.

Уж конечно, и что же ты будешь делать там с этой старой сучкой, все твои беды из-за нее, – слушай, мук, говорю тебе, шагай дальше, потому что впереди найдешь кой-чего получше.

Колли предупреждает ее о том, что она делается безрассудной, но она предпочитает не слушать. Ей теперь кажется, что по дорогам тут ходит больше народу. Сплошь попрошайки и приставалы. И чего только не попадается. На скате какого-то поля она оторопело обнаруживает голову лошади, та лежит, словно пристроилась поспать, а тело убежало, как некий безголовый призрак. С лошади не просто срезали мясо, ее забрали целиком, возможно, унесло некое громадное и жадное животное. И все равно знает она, что убили лошадь воры, в еду от шеи до хвоста. Лучше подальше от дорог, ходить полями и хуторами. Люди настороже, и вместе с тем они же и беспечны. За скотиной своей, может, и следят, а вот движимое имущество прихватить можно, если шустрить. У ней теперь заправский слух на собак. Набивает карманы углем из чьего-то ларя, но спичек, чтобы его растепливать, у нее нету. На каком-то скотном дворе какой-то дурень оставил на улице маслобойку. Она зачерпывает золото горстями, оставляет по себе черно-смазанный росчерк, по-кошачьи слизывает медленное плавленье. И впрямь безрассудная. По временам смотрит на свои повадки и спрашивает, кто она такая или кем становится. Лучшее в тебе, думает она, то самое, что ты знала в себе всю жизнь, потерялось.

За ней гонятся с задов какой-то фермы во тьму, которая не ведает луны и обваливается подобно пропасти. Крики арканят воздух, хотят ее шеи. Дробь движется незримо, беззвучно, и только выстрел в спину объявляет о том, что́ уже случилось. Кряхтенье, и гром-грохот шагов, и пылающий фонарь, словно некий бесовской зрак, вперенный сквозь тьму в ее задышливую одиночность, и как бежит она в пещеристую эту ночь, и ничего при ней, кроме одеяла да прыгучей сумы, сопровождающий ее звук второго выстрела, и как на бегу она сама себе велит остановиться. И останавливается. Чувствует, что одолели ее, осознаёт в тот миг, что нет ей больше дела ни до чего тут, как ни назови – до жизни, если угодно, – и потому прекращает бег, стоит и ждет первого кулака, чтоб ударил ее по голове, или выстрела, какой настигнет добычу. Закрывает глаза, но происходит вот что: двое мужчин, что гнались за ней, как псы за ароматом зверства, пробегают мимо, незрячие, во тьму.

Дни, подобно сну, скользят мимо. Слышит, что Новый год миновал, от чтеца газет, не один день спустя в какой-то деревне Балли-о-что-там[19]. Парняга на деревянном ящике оглашает вслух, механически, новости скольких-то дней давности, протирая пальцем очки для чтения. Читает разношерстной толпе о празднованиях в Лондоне и Дублине. Какой-то дальк[20] стоит с ней рядом, скидывает с плеч мешок торфа, чтоб послушать, трет кепкой грязное лицо и красные глаза. Повертывается к ней и говорит, он эту газету читает каждую неделю эдак вот заунывно, и не понимаю я никогда, что к чему. Она наблюдает за людьми вокруг, те же болтливые дети и какая-то тетка, старая дальше ехать некуда и речью плюется, рука поверх шали, вторая тянет чтеца за рукав, пытается привлечь его поближе к своему навостренному уху. Погромче давай, дядя, погромче.

Будь это какое другое время, думает она, тебя б спросили, кто ты и что ты. Соломы предложили б, устроили бы у огня. Но столько движенья на этих дорогах, что никто не утруждается и взглянуть на нее. Она думает о том, что́ услышала из газеты. О пушечной пальбе, и о фейерверках и грандиозных празднованиях, и о громадном числе людей, и о собравшихся сановниках. Зрелище подобного воодушевления для нее непредставимо. Вызвать в воображении удается лишь яркие и странные пятна, людей, похожих на сверкающие чучела, что движутся сквозь расплывчатый, но при этом сияющий свет, яркость оттенков, пурпурно-синих и желто-красных цветков.

Позднее задумывается, куда ж подевалось все это время? Чувствует, что почти все его и не присутствовала. И все ж зима влачится дальше, словно неповоротливый вьюк, влекомый глухим и незрячим мулом вверх по невозможному склону. Бледное солнце скрыто. Покаянно стоят деревья в костях своих. Все, кажется, ждет, чтоб земля зачала весну, однако ж еще нет. Ей известно: она сама себе удача. Эк удалось ей ускользнуть от худшего в зиме. В предыдущий год мороз пробрался в дом тайком, словно длинная рука под дверь. Сосульки на косяках дверей и окон, Колли их лизал. А теперь дни, если двигаться, едва ль не теплы. Только вот по дождю и по тому, как тучи набрякают темным намереньем, нет тому конца. Она бредет, свесивши голову, внутри дождя, глаза обращены к болтовне.

Разгадай-ка. Веса не весит, и не увидать. Но помести к себе в желудок – и сделаешься легче.

Эта хуже некуда, Колли, но я знаю, к чему ты клонишь. Ох ты ж знаю.

Два дня подряд Колли все пел и пел одну и ту же строчку из песни.

Хо-ва-ин, хо-ва-ин, хо-ва-ин, мо гра.
Хо-ва-ин, хо-ва-ин, хо-ва-ин, мо гра.
Хо-ва-ин, хо-ва-ин, хо-ва-ин, мо гра[21].

Заткнись. Заткнись. Заткнись. Ты меня с ума сведешь, говорит она ему. На дух не выношу старые песни эти. Хватит уже, а?

Но теперь вот в кровоподтечных сумерках на этом мокром холме он умолкает. Она добралась до перекрестка, и впереди какая-то неразбериха. Карета остановилась у обочины, и свет ее фонаря падает на людское сборище. Она думает, это нападение на карету, но Колли говорит, нет, не оно, гляди! Она видит затылки столпившихся вокруг женщины, та стоит на подножке кареты. Вроде как общественное собрание. Слышны крики, молитвы и призывы, а какой-то молодой человек нараспев читает имена старых святых и крестится, крестится. Над женщиной на карете она видит хмурого кучера на козлах, на коленях у него мушкетон. Ей вся эта суета ни к чему, шагает дальше мимо. Алчет она лишь собственного общества, и больше ничьего, бо есть тайные чувства, что переливаются сумрачно. Не то чтоб впрямую желала она быть мертвой. А то, что хочет она исчезнуть без последствий для себя. Оторваться от дерева, словно осенний лист. Упасть так, как падает тьма в оттенки поглубже без мыслей о падающей себе. Ускользнуть от себя этой, словно в миг сна.

Но Колли опять заводится, и не унять его. Хе! Ты глянь, что она раздает. Глянь! И вот уж она влезает в этот гомон, видит, что женщина на карете стара, долгоноса и сообразна платью своему, вкладывает что-то в протянутые руки, глаза женщины замечают ее и не замечают, печенье, что попадает к ней в руку, а затем и вкус его – имбирное, говорит кто-то, – ох божечки. Никогда ничего подобного не клала она себе в рот, с этим вкусом ей хочется плакать.

Хе! кричит Колли. Говорил я тебе… оставь мне чуток, жадная ты сучка.

Оно словно как все сладкое на земле разом, и когда его не остается, она высасывает из зубов воспоминание этого вкуса. Долго еще не замечает она мокрой дороги, не может не думать о своей благодарности. О той женщине. О том, как стояла она, словно владела этой дорогой, выраженье лица ее, взгляд, который тебя не видит. И тут-то осознаёт она власть пищи, какую та женщина имела над ними, и в ней вдруг просыпается ненависть. Если б могла, она бы той женщине сделала больно. Взять ту лисью горжетку у нее с плеч и удавить ее ею. Почему все те люди стоят, прозимающие, а она разгуливает в своей расфранченной карете? И лишь сейчас, почуяв соль на губах, осознаёт она, что плачет.

Город Донегол, объявляет дорожный указатель. Грохот и гомон городской ярмарки. Это место, благоухающее временами получше нынешних, более чем наполовину полно. Рты, крики, руки, монеты, кошели, блеяние и рев животных, до-самых-небес этот навозный дух. Она слышит, что тут больше людей говорит по-ирландски, чем по-английски. Никогда прежде не видала она города оживленней.

Говорит, проголодаешься, даже если просто на это посмотришь.

Колли ей, иди через толкучку.

Зачем это мне через нее?

Чтоб красть всякое у людей из-под носа.

Не буду я.

Будешь.

Волынщик перехватывает ее взгляд, когда она присматривается к монеткам у его ног. Делает вид, что изучает землю. Колени у него морщинисты, как и лицо, когда щеки сдуваются, кожа обрисовывает ему череп. Идет к прилавку лудильщицы, вертит в руках кружку, видит расплывчатый тусклый очерк самой себя, но бросает, когда лудильщица шумит на нее, чтоб убиралась отсюда. Прилавок торговца фруктами стережет дядька-полторак, вышиной с дерево, руки узловаты, глаза пучатся на нее, пока она смотрит на последние плоды осени, чей вкус чувствует, просто на них глядя. Знает, что голодна, и все же голодна недостаточно, чтоб рискнуть в тюрьму попасть. Вон полицейский наблюдает, а вон и второй. Наблюдают они за оголодавшими, какие скользят через площадь, как тени. Из толпы их выделяют по тому, как провеивают они всё. По их сторожким глазам. По их сторожким стопам. По тому, как медлят они вдоль по улице – дети, мужчины, женщины, – высматривают очистки и отбросы, мнутся возле чего-нибудь, что валяется на земле, подбирают пальцами ног. Или за теми, кто сидит с парадной стороны зданий, под навесами, на ступеньках, словно б едва-едва отражаясь в витринах. Как совершенно недвижимы они, словно это возможно, исчезнуть на глазах у всех, всё в них мертво, кроме бдительных глаз, глаз, что как волки, думает она, волки, сокрытые в человечьей одежде, на веревочках у них маски скверно вырисованных лиц. Волки, те выжидают, чтобы сцапать город зубами. Да только не волки это, думает она. Эти люди – овцы. Стоят у всех на виду и только попрошайничают.

Колли говорит, лучше не смотреться жалостно, лучше пройти мимо зримой, но незримой, лучше смотреться среди них довольной.

Она упражняется держать улыбку, безупречный вид ангела. Насвистывает, пусть мелодию вести и не умеет. Рада, что отцовы одежки не лохмотья. Колокол церкви сообщает, что кружит она по площади уже четверть часа. Все это время присматривается к джутовому мешку кормовых яблок, оставленному под носом у пегой. Есть способ добыть его так, чтоб никто не углядел. Она наблюдает, не наблюдая, улыбается, не улыбаясь. И вот тут замечает, что какой-то чужак следит за ней с дальнего края площади. Взгляд неподвижный, рассекает народ, загоняет ей сердце в самые уши. В страхе видит она, как рука у него выбирается из кармана. Рука теперь машет, а может, и предостерегает. Он исторгает крик и трогается к ней. Она стоит, укоренившись в растерянности, не замечает, как городской гомон уплощается до беззвучия, как все точки света вдруг сходятся на очерке этого человека, на том отвратительном присутствии, что надвигается на нее. Их взгляды в полном сопричастии, ум ее нашаривает факты, для нее непостижимые: кто этот человек и что у него за намерения, а что, если приближенье его вредоносно. И тут она все постигает. Этот человек засланец Боггза.

Колли орет, беги, тупая ты сучка.

И теперь она понимает. Ее вопиющая тупость, будто живет она с повязкой на глазах. Будто ей, пробившей Боггзу голову, можно от такого отвертеться. Будто можно просто удрать. Она подумывает о ноже, но рука ее не в силах за ним потянуться, а человек уже вот он, рядом.

Выкликает. Это ты, что ль?

Голос у него высокий, ничем не стесненный. Зубастая, как у осла, табачная улыбка. Руку держит высоко, приветствует, однако ж ноги у ней размякшие, а когда он щиплет ее за локоть, дыханье его долетает теплым, кислым и пропитанным виски.

Я по одному твоему виду понял, что ты Маркусов сынок. И одеяло это свернутое наготове. Пойдем-ка давай, а то другие ждут. Я им сказал, что ты явишься, полчаса назад. Чего так долго?

Мысли у нее врассыпную, и отвечает поэтому Колли. Нисколько не поспал. Всю ночь сова в дымоходе ухала.

Ослолицый ухает громким смехом и одновременно хмурится.

[19] Искаж. от ирл. baile – букв. место, селенье.
[20] Dailc (ирл.) – здесь: толстяк, пухлый коротышка.
[21] «Hó-bha-ín, hó-bha-ín, hó-bha-ín, mo ghrá» (ирл.) – «ай люли-люли, любовь моя», строка из старинной ирландской колыбельной.