Испепеленный (страница 6)
Наше общежитие на Васильевском с обожаемыми буквами ЛГУ на знаменосном фасаде цвета бачково́го кофе с молоком – это была не только новая родина, но и родной дом, и даже более родной, чем настоящий, потому что здесь никто за тобой не следил. Хочешь, ложись в два, хочешь – в четыре, а хочешь, так и вовсе не ложись. И на занятия хочешь, вставай, не хочешь, не вставай. Прогульщик, сумевший вовремя написать все контрольные и сдать сессию на отлично, уважался гораздо больше, чем круглый отличник, у которого дома ведро пота стоит. Я уже в весеннюю сессию вышел в такие романтические прогульщики, отправляясь на контрольные с предвкушением очередной победы (а вот во сне меня иногда контрольные посещают с ощущением тоскливого занудства – не люблю все-таки отчитываться).
Правда, в первые месяцы нас сразу ошарашили тупой вычислиловкой: деление многочленов, возня с матрицами – так на зоне встречают дубинкой по спине, чтоб ты не возомнил о себе слишком много. Но когда начались задачи, где надо было соображать, я сразу вышел в первый ряд. Что автоматически превращало меня в первого парня в глазах наших умных девочек. А когда я одним ударом теоремы Виета расколол задачу, над которой остальные корячились методом математической индукции, я навеки покорил сердце самой умной девушки с нашего курса – еврейской «девочки с персиками», дочери профессора-китаиста и доцента-германиста. Мы все с нашим гомоном и толкотней представлялись этой аристократке-пятерочнице довольно сиволапыми, но для меня она сделала исключение: «Мальчик очень талантливый, но избалован вниманием девочек». Мне она тоже нравилась, но я быстро изнемогал от необходимости все время быть ироничным и утонченным – как будто все время сдаешь экзамен, хотя настоящие экзамены я вроде бы любил – каждый раз маленький триумф (а правду знают только сны). Но быть ироничным, когда в душе клокочет восторг… В ту пору мне казалось невыносимым тратить время на такую глупость, как ходьба, конечно же перемещаться нужно только бегом, тогда и зимнее пальто не потребуется, а спортивной сумкой через плечо – занимать место броском без промаха через всю аудиторию. Это во время довольно редких визитов на факультет, который я при этом обожал, каждый раз с замиранием сердца прочитывая на стеклянной вывеске с отбитым углом: «Математико-механический факультет». Отбитый угол вызывал у меня особенную гордость: так и должно быть – у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре.
Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но и в этом был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. И даже какой-нибудь пятидесятилетний доцент, представлявшийся нам неудачником, тоже был специалистом экстра-класса, без лести преданным своему делу. Когда удавалось их подслушать, они обсуждали свои проблемы с таким же пылом, как и мы, молокососы.
А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!
Наш факультетский гимн, исполняемый на мелодию «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», начинался словами: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги – это постулат». И мы в это верили, хотя и разбавляя шуточками: «Куда там, куда там, куда там другим дотянуться до нас! Прекрасно владеем мы матом, и мех выручал нас не раз». С особым же торжеством мы вкладывались в лозунг: «И физики, младшие братья, нам громкую славу поют!» У физиков было слишком много земного – приборы, бездоказательные фокусы-покусы. Додуматься же до дифференцирования натуральных чисел, писать dN, где N – число молекул…
Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что в наводящие соображения, в которых сразу отыскивалось полсотни необоснованных мест. На первом же коллоквиуме из целого нашего потока вундеркиндов никто не сумел доказать эквивалентность определений предела по Гейне и по Коши – служитель истины каждый раз обнаруживал незамеченные дырки: «А это почему? А это почему?»
И я решил: кровь с носу, а докажу. Сидел, наверно, не меньше часа, вдумывался, что означает каждое слово, постарался все заранее предвидеть и на все заранее ответить и наконец напросился к доске. Жрец выслушал и сказал: да, можно поставить пятерку, только вы вот там-то начали доказывать лишнее, все уже и без того было ясно.
И я ушел в ошалелости – то было слишком мало доказательств, а теперь стало слишком много… Так где же тогда нужно остановиться? Где тот логический атом, про который уже нельзя было бы спросить: а это почему?
Лишь через годы я наконец понял, что все уточнять можно бесконечно, ибо любые уточнения тоже нуждаются в уточнениях. Доказанных утверждений просто не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис.
И я уже тогда задумался, что такое теоремы существования, когда речь идет о несуществующих предметах? И тоже далеко не сразу понял, что существуют лишь цепочки формул на бумаге. А вообще-то, когда я попытался погрузиться уж в самые что ни на есть чистейшие миры – в матлогику, в теорию чисел, в топологию, мне там показалось пустовато и скучновато. Оказалось, я все-таки больше люблю переводить в формулы реальную жизнь, наводить чистоту, то есть ясность.
Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!
Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, их я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, которых мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, – для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, – за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей.
А у девочек вообще сложностей быть не могло – от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.
Главной моей поклонницей после «девочки с персиками» в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку – вид сзади – всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, – чесал целыми собраниями: Леонид Андреев («за окном стоял… Красный смех»), Мережковский («бездна вверху и бездна внизу»), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом…
Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию, главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…» «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон…»
А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо… Золото еще можно найти готовое, а догадаться, что какая-то рыжая земля и есть железо… Придумать фигурки, сделать формочки…
Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.
В живописи меня захватывала тоже мощь, хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость и все-таки – красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки и… несусветно прекрасное золотое свечение – снова земная правда и неземная красота!
Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты – исходившие от них вспышки света. Но зато они едва не отняли у меня других гениев. Меня захватила ложная мысль, будто красоту не нужно ни искать, ни придумывать, она всегда под рукой. Будь смелей, руби кистью, как саблей, и из мазни будут рождаться чудеса за чудесами – «земная правда и неземная, до сдержанного стона, красота».
Да, искусство может быть и таким.
Но не только таким. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России.
Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.
Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, осененный портретами и статуями классиков (однажды перед ремонтом их сволокли в вестибюль – страшно потешный вышел митинг), Викина «рюмочка» все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии – домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И у нее из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений – она же девочка, красивая, – чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, но так это – я!
Хотя и учился в основном по Викиным же конспектам, очень красивым даже в качестве орнамента. Я начинал их переписывать, вдумываясь в каждый шаг (когда пишешь, что-то запоминает и рука), и через неделю уже шел сдавать досрочно, на заполошные вопросы «А ты знаешь тридцать второй билет?..» отвечая презрительно: «Я не знаю ваших билетов, я знаю всё». Я даже не сдавал свое пальтишко в гардероб, потому что шел отвечать первым без подготовки. Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков – они так и не повзрослели.
Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, а, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…