Испепеленный (страница 7)

Страница 7

Как-то половину летних каникул я странствовал по Руси на попутках и товарняках, подрабатывая где разгрузкой, где пилкой-колкой, ночуя то в стогах, то на чердаках, а как-то раз даже в отделении милиции. В свободные же часы, когда дорога была пуста и ловить было нечего, я почитывал теорию функций комплексного переменного (ТФКП(б), бэ добавлялось для хохмы) – Лаврентьева и Шабата и к сентябрю понял, что знаю все. Больше всего меня восхитила теория кумулятивного взрыва – сталь считалась идеальной жидкостью. Однако мой любимец молодой и юморной профессор Хавкин потребовал, чтобы я сначала написал положенную контрольную. Ведущая у нас упражнения трогательная христова невеста Цветкова, как-то раз с наивно распахнутыми блекло-голубыми глазами жалобно взывавшая: «Вы не видели Демидовича, зелененький такой?..» (задачник), меня любила за ум и веселый нрав, но тут как будто обиделась, что я хочу обойтись без ее уроков, и, взглянув на ее задачи, я сразу понял, что за два часа мне не управиться с тривиальными, но громоздкими выкладками. Поэтому я изложил общий ход, не раскрывая суперпозиций. Так халтурить не полагалось, но делать было нечего. Я уже смирился с провалом, когда на следующее занятие блаженная Цветкова пришла особенно просветленная. «Мне так понравилась ваша работа, такая логика! Такое конформное отображение!» И просветленно обратилась к аудитории: «Я хочу это задать вам на дом», но тут же безнадежно махнула рукой: «Да нет, вы не решите».

Наверно, она что-то наговорила и Хавкину, потому что спрашивал он меня чуть ли не почтительно. Я, как всегда, отвечал не готовясь, Хавкину оставалось только кивать с опережением, а впоследствии он даже начал первым со мной здороваться.

Наверняка эти мои демарши порождали мне недругов, но в своем ослеплении я всех считал друзьями – ведь я же такой хороший, я же так всех люблю, собратьев по служению! Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.

Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил «Аппассионату», и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к «Аппассионате» гораздо красивее.

В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презираемых, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра.

Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» – это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» – это серьезно. Новость меня не окрылила, русская история представлялась мне скучноватой: оборванный народ в зипунах и лаптях живет все хуже и хуже, а бояре, помещики и капиталисты его все угнетают и угнетают. Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев, ни Джульетт с Ромеами.

Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега…

И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту.

Я обрел желаемое – купил в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке – задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой – отрешиться от внешнего мира – и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого. Чему не раз дивился Лист: «У тебя практически абсолютный слух, а ты даже нот не знаешь». Хотя иногда ловил меня на неточностях, и тогда я начал ходить в монументальную кваренгиевскую Публичку на Фонтанке, в музыкальную комнату на третьем этаже, где можно было через наушники слушать любую музыку, параллельно отслеживая ее по огромному нотному альбомищу – клавиру. Нот я не разбирал, но понимал, где выше, а где ниже, и замечал иногда какие-то мелкие уступчики, которые на слух не успевал ухватить. И эти неуловимые мелочи были особенно прекрасны.

«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени – Хованщина…

Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество – трактат Берлиоза «О гармонии», но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему: он не успел закончить «Хованщину». Ведь он же сам сочинил и слова, там все было его порождением! Что-то дописывали его друзья, и все равно вышло офигенно, но ведь мы не можем знать, что и как придумал бы он сам! Прямо боль в груди появлялась, когда я об этом задумывался.

«Бориса» я слушал в редакции Шостаковича, но Шостаковичу я доверял, поскольку его при Сталине за что-то разносили. И про «Бориса» все же так прямо не писали: не успел закончить… Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь! Даже нечеловеческий гений не защитил от этой сволочи природы!

Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали, скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре: и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику, я, не тренируясь, пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбистский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд это было круто, но… Смотреть на схватку было азартно, но самому рвать человека за ворот куртки, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.

В схватках я старался проявлять хотя бы минимальную деликатность и из-за этого частенько проигрывал там, где вполне мог одолеть. Но деликатничать на языке тренера означало сачковать.

А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон.

К примеру, самого настоящего приблатненного пьянчугу по фамилии не то Брук, не то Брус. Таких орлов тоже иногда заносила в храм науки из казарм, заводов и пашен романтическая волна, им было достаточно сдать вступительные на трояки. Они редко добирались до второго курса, но Брус дополз. На сдаче диффуров, дифференциальных уравнений, когда пару он себе уже обеспечил, его продолжали спрашивать уже из чистого любопытства, знает ли он хоть что-нибудь. Наконец дошли до производной, что она такое, дальше углубляться было некуда. «Это вопрос из анализа, а не из дифференциальных уравнений», – оскорбленно ответил Брус.

На бытовом фронте он, однако, сумел прославиться тем, что трахался, не запираясь на ключ, и мог схватить со стола нож, когда его просили, если уж уронил на пол только что выглаженную чужую рубашку, хотя бы не топтаться на ней. Брус был из самых опасных, а самым безобидным был Сеня Варшавкер. Маленький, грушевидный, в очках минус сто восемьдесят шесть на носике башмачком и картошечкой одновременно, он еще и говорил крайне неразборчиво – выпаливал стремительно «буль-буль-буль» и выжидательно смотрел на тебя. Обычно я делал вид, будто нечто неотложное вспомнил, и убегал. Но однажды, когда я в Горьковке что-то объяснял Вике, Сеня сзади подергал меня за рукав и спросил: «Буль-буль-буль?» – «Что?» – переспросил я, как бы все еще погруженный в объяснения. «Буль-буль-буль?» – повторил он, и я понял, что никогда этого не пойму. В отчаянии я снова сделал вид, будто что-то вспомнил, достал из брюк горсточку мелочи, пересчитал и снова спрятал в карман. Вика и Сеня выжидательно смотрели на меня, а я понятия не имел, чего они от меня хотят, но переспрашивать не смел, чтобы не обидеть несчастного уродца.

– Ну так что? – спросила меня Вика.

– Что «что»?

– Так дашь ты ему денег или нет?

Тут уж я вывернул до дна все карманы.

Меня утешало только то, что Сеня, похоже, не замечал своей… м-м-м… необычности, в вечерней рабочке, превращенной в танцплощадку, отплясывал вместе со всеми входивший в моду шейк под истошные вопли потешающегося над нами и над собой Салавата с гитарой: шейк, шейк модный танец, изобрел американец, обработали индейцы, а лабают европейцы – шейк! Шейк, в котором пляшущие не объединялись в пары, надеюсь, дарил иллюзию равенства и Сене. А еще он как-то поделился со мной тонким наблюдением: когда, пардон, стоит, не можешь отлить. Так что ему было все-таки не чуждо ничто человеческое, куда более важное, чем танец равных.

Я, правда, предпочитал уходящий в Лету рок-н-ролл, который Салават исполнял еще более зажигательно, выкрикивая под истязаемую гитару завораживающие слова, отчасти похожие на английские, хотя по-английски не говорил вовсе. Этот язык и не надо было понимать, а просто бесноваться вместе с партнершей, демонстрируя спортивную подготовку: забрасывать покорную куколку за спину, протаскивать между ног, подкидывать на плечо – в общем, творить все, чего душа пожелает. (И ни одна партийная гнида не совала сюда свой крысиный нос с указаниями, что нам петь и как плясать. Факультетский парторг, кстати, настолько выделялся своей жлобской наружностью, седеющей челкой и зажеванной беломориной, что уже тогда приоткрыл мне важнейшую миссию марксизма-ленинизма – крепить власть жлобства над аристократией.)

Ну а потом уж сам бог велел потискаться с партнершей где-нибудь на темной лестнице, отирая друг с друга благородный пот.

Но однажды нам с Салаватом показалось мало родных подружек и мы проникли на танцульки в рабочую общагу на Кожевенной – или на Косой? – линии. Там Салават попросился к микрофону и прохрипел «Когда святые маршируют» – «о уэн зэ сэй, гоу машиней» – с таким успехом, что нас тут же завлекла в свою комнату какая-то компанейская деваха и сразу заперла за нами дверь на ключ. Мы оказались там двое против четырех. Несколько лет назад в ночном поезде меня попросила повежливее принять в мое купе двух старшеклассниц сопровождавшая их учительница: «Вы ведь их не обидите?» – «Одну бы я еще, может быть, и обидел, а двух уже никак». В ту благословенную пору я, пожалуй, мог бы обидеть и всех четырех, если бы мне давали передышку или подносили пиалу костного мозга, но групповуха – это было как-то не комильфо.

До групповухи, однако, не дошло. В дверь кто-то бешено заколотил и заорал: «Стрекопытова, открой!!! А то дверь выломаю, ты меня знаешь!!! Отдай нам этих мудаков, я тебя не трону!!!» «Это Кузькин…» – пролепетала побледневшая хозяйка салона, а у меня в голове сверкнуло: вот она, Кузькина мать…

Гвалт мужских голосов за дверью тянул на полноценный суд Линча. Стараясь не дергаться (гьязь, гьязь!), я выдернул шпингалеты и распахнул окно. Ночь, улица, фонарь, мокрый асфальт… Всего второй этаж, но ноги переломать можно.

Я вытянул из-под байкового одеяла простыню и сунул ее конец нашим несостоявшимся подружкам: «Держите вчетвером! Только не уроните!» Выбросил второй конец за окно и начал выпихивать туда Салавата – этот дурак еще сопротивлялся, хотя ему за дерзость в ментуре уже сломали нос, превратив башкирца в огненноглазого красавца-мулата. Он все-таки соскользнул благополучно, а меня эти дуры уронили, хотя, возможно, в этом Кузькин им помог. Но ничего, приземлился благополучно.