Всё зло земное (страница 3)
Качнула головой, отгоняя тоскливые мысли. Кликнула сыновей – младшие тут как тут, а старший, Иван, по-всегдашнему в стороне, не подумал прийти. Ратибор опустился на скамью по правую руку, Драгомир устроился у ног. Гнева положила ладони сыновьям на головы. Ратибор, кудрявый, ясноглазый – царёв сын, тут и леший спорить не станет. Плечистый, длинноносый – точь-в-точь батюшка. Драгомир, неулыбчивый, темноокий, с первого взгляда будто и не царской крови. Но приглядишься – и родинку отыщешь на шее, там же, где у батюшки. И брови густые, чёрные, тоже в царя… Царица погладила Драгомира по голове – будто древесного мха коснулась. Жёсткие короткие волосы, словно у князей из Лесной страны. Тянет младшего к чащобам, к сумраку, к тайным полянам, совсем как её саму. Длинные ресницы, узкие запястья – от неё же, от матери. Вот уж кто с дедом нашёл бы о чём побеседовать…
Вздохнула Гнева. Подумалось, что если б всё вышло, – не сидела б она теперь с ними, не гладила б по волосам. Подняли головы сыновья, глянули участливо, с вопросом.
– Не надобно ли чего?
– Возьми, матушка, коня моего, прокатись – все печали ветром развеет!
– Али свадьбой огорчена? Пустое дело!
– Али обидел кто?
– Свадьба – не горевать, свадьба – радоваться. Идите, сыны мои, посольство встречать. Говорят, книги привезли да камни волшебные семиградские… Идите. Да завтра с утра судьбу свою не проспите.
Сыновья ушли, Иван так и не явился. День покатился к вечеру путаным клубком, надкусанным яблоком. Утих ветер; отшумели под окнами гусляры, дудочники и послы, отогнали на колымажный двор расписную семиградскую колымагу[26]. Усталый царь, весь день толковавший с послами, ушёл в ложницу[27].
Чернавка поскреблась в дверь:
– Изволишь отужинать, матушка?
Гнева отмахнулась, но чернавка – понятливая, даром что молодая – принесла орехов лесных, вишен в сахаре. Сладкая мякоть растеклась по языку – и словно прояснилось слегка кругом, и пальцы наконец и вишнёвую кожу, и ореховую скорлупу, и парчу подушек почувствовали.
– Ивана ко мне позвать, – велела Гнева, когда чернавка явилась забрать плошки.
– Позову, матушка, – кивнула чернавка и выскользнула за дверь.
Гнева выпрямилась, провела ладонью по лбу. Мучили её головные боли; тяготили венец и пышные косы. Когда бывала одна, не прятала их, струились косы по парче и тафте к мраморным плитам, что тихие водопады.
– Ивана позвать к царице! – звонко крикнул слуга-мальчонка.
Гнева расправила плечи, стряхнула с рукава ореховую скорлупку.
– Старшего сына царица требует! – подхватила стража.
– Ванюшку-дурачка к матушке-царице! – полетело по дворцу.
Царь, почивавший уже в ту пору, проснулся, протёр глаза, услыхал, кого да к кому кличут, и зарылся головой в пуховые подушки.
* * *
Отыскали Ивана в конюшне: сидел в пустом стойле, раскладывал стёклышки цветные да камушки. «Малокровненькой, чудненькой», – вздохнула с печалью бабушка-задворенка[28], кроме которой никто в дальние стойла и не заглядывал.
– Иди-ка, милок, к царице. Ждёт тебя матушка.
– Какая она мне матушка, – отмахнулся Иван, выкладывая по руке острые стёкла: у пальцев – красные, будто кровь, по ладони – синие, что морская гладь, к запястью – мелкие, зелёные, что кувшинки.
– Всем нам она матушка, царица наша, – напевно протянула старуха. Лаптями раскидала солому, склонилась над Иваном. – Иди, Ванечка. Не заставляй царицу ждать-поджидать.
Стёкла цветным ручьём ссыпались в карманы. Иван поднялся. Сунул задворенке резан[29] и пошёл из конюшен.
– Кафтан отряхни, милок. Да умылся б ты!
Иван одёрнул полы, провёл ладонями по плечам, смахивая солому. Пахло от него крепко: сладким сеном, конским потом. Но прибраться, умыться? В покоях царицыных напомажено да надушено – поди и не заметит.
Вошёл Иван в чёрные сени. Не снимая сапог, зашагал по лесенкам да коулкам[30], кутям[31] да переходам к широким ступеням, к золочёным царским покоям. У высоких дверей остановился. Вспомнилась матушкина горенка, светлая, с золотой лучиной – той матушки, родимой, оставшейся в памяти запахом таволги[32], тёплыми руками. Вспомнилась – и обернулась туманом из-под дверей царицыной горницы. Про царицу шептались, мол, ведьма облачная, околдовала царя. Так же и про его матушку говорили: ведьма, мол, травяная да провидица. Царь-батюшка поехал по осени, царевичем ещё, стрелу свою искать. Вышла ему навстречу девица: стан – лоза, глаза – звёзды. Года не прошло – появилось во дворце дитя; рос царский сын быстро, лицом красавец, смекалкой скорый. Храбрый, ловкий, письму выучился, с гостями заморскими молвился на чужих наречиях – с теми лишь, правда, кто добраться смог до Крапивы-Града по охваченным войною землям, по Журавлиной дороге, вдоль которой жгли леса и сёла лютые душегубы.
А потом померла матушка, и совсем тёмные времена настали. Батюшка Ивана никуда не отпускал от себя, так и пересидели вдвоём в тёмной горнице зимние вьюги, чёрные метели. Сколько лун минуло, прежде чем окутало стольный град туманом и явилась сизоглазая Гнева. Поразвеялась наконец батюшкина тоска, женился второй раз, родились братья: богатырь Ратибор, красавец Драгомир. Снова батюшка улыбаться начал. Всех сыновей любил, но его, Ивана, – особо. Ему прочил царство, его готовил в наследники. Да только сам Иван слышать не хотел ни о каком престоле, думать не хотел ни о каком венце царском да с царицей новой никак, к батюшкиной печали, поладить не мог.
Толкнул Иван дверь, кивнул коротко, закашлялся от сладкого духа в царицыных покоях: багульник[33], ладан нездешний, свечи дурманящие. Не поднимая глаз, молвил:
– Здравствуй, матушка. В добром ли здравии?
– В добром, Иван, в добром. Заходи. – Царица поднялась навстречу, махнула на обтянутую парчой лавку. – Да дверь поплотней прикрой, ни к чему нам чужие уши.
– Что надобно от меня, матушка? – угрюмо спросил Иван. Лавка была скользкая, холодная, даром что парчу из самой Черёшни везли, а умельцы, что царице горницу убирали, – лучшие во всех Озёрах-Чащо́бах.
– Батюшка женить вас решил: тебя и братьев твоих.
«Снова?» – подумал Иван. Вслух не спросил: от царицы и без того ледяным маревом веяло. Тяжёлые занавеси, медные подсвечники словно роса покрывала.
– И что же?
– Про стрелы-то огненные-родниковые помнишь? – Царица глянула косо. – Те, что в живой воде остужают, а затем в мёртвой?
«Как не помнить. Это ты, видать, матушка, позабыла, что батюшка мне однажды уж готовил стрелу, собирался женить, да невеста до столицы не добралась, заплутала в чаще».
– Помню.
– Даст вам батюшка по стреле. Выстрелите. У кого на какой двор стрела упадёт, тот на той девице и женится. – Царица поднялась, подошла к окну. Провела пальцем по зрительной трубе[34], золотом изукрашенной. – На боярский двор упадёт – на боярской дочери. На княжеский – на княжне. На купеческий – на купчихе.
Иван пожал плечами: женить так женить. С женой ли, без ли, а Гнева его изведёт прежде, чем батюшка царём сделает. Девку только, жену, жаль; ни за что ни про что пропадёт заодно с царским сыном, ежели ещё до столицы доберётся да до свадьбы дотянет. Прежнюю в лесах под Калиной-Градом схоронили; дважды отправлял туда Иван верного Алёшку, стёклышки матушкины на могилу класть.
Солнечный луч, неведомо как пробившийся сквозь царицыны облака, блеснул в золотой пуговице.
– А ты, Иван, – Гнева вернулась к лавке, села рядом; пахну́ло от неё пряным, неземным, зимним, – в болото стрелу пусти.
– В болото? – оторопел Иван. – Какую девицу я на болоте сыщу?
– Никакую не сыщешь, – шепнула царица, и почудилось, что молния змеится по мраморному лицу. – Только лягушку там и найдёшь. Привезёшь во дворец, покажешь. Кто ж тебя на такой женит? А нет жены – какой тебе трон? Будешь в покое жить, братьям преград чинить не станешь. Сам знаешь, Ратибору трон куда больше впору.
– А если батюшка новую стрелу пускать велит?
– Стрелы огненные-родниковые не в один день делаются. А за то время мало ли что случиться может.
Какая царице выгода, спрашивать не требовалось. Старший сын из наследников долой – вот и путь на трон открыт среднему.
Иван оглядел покои: серебро, перлы[35], высокие свечи.
Прохлада да тишина.
– Согласен?
Ледяной лаской веяло от царицы. Злословили про неё, мол, в корчаге с мёдом, из которой царя потчует, нож держит, чтоб лезвие медовой сластью пропиталось и резало б потом, боли не оставляя. Иван посмотрел в царицыны очи, тинные облака: врёт, не врёт? И глянула из них вечность морозная, серая, растянутая в века, с долгим полем под дальним небом.
– На дорогу дадут тебе серебра, дадут хлеба. Конём одарят.
– Что ж не упреждаешь, матушка, чтобы батюшке не проговорился? – усмехнулся Иван.
Царица провела пальцем по губам. Сверкнул прозрачный ноготь – Ивану свело рот, будто иглой зашили.
– Зачем упреждать, коли сам не скажешь? Как подумаешь о таком, уста и замёрзнут, будто княжну ледяную поцеловал. – Смех царицын снежными искрами сыпался. Опустила руку, и по губам словно ладонью ударили: горячо стало, больно и солоно. – Иди. Перо в твоей стреле особое будет, алое, не дивись. С ним мимо болота не промахнёшься.
Иван, не оглядываясь, вышел из горницы. Сбежал по крутым ступеням до чёрного двора, до зелёной травы, до сырой земли.
Упал в усталую мураву, сжал в кулаках стебли. Зарылся лицом в тихие запахи – тут тебе и ягода поздняя, и осень ранняя, и птахи певчие, и золотые цветы, – и затих. Долго ли, коротко ли, перекатился на спину, с тоской посмотрел на высокие окна в тесной горенке под самыми шлемами-куполами. Сколько зим минуло, а помнилось отчётливо, будто намедни[36] было: как светится окошко за хитрым литьём, как матушка выглядывает на двор и птицы небесные слетаются к ней, принося цветы, рассказывая про вёсны. А матушка зовёт – будто самая красивая птица поёт:
– Домой, Ванюша, пора. Поднимайся, царевич мой.
– Страшно, мама, – шепчет Иван: до горенки материнской – десятью десять ступеней тёмных, высоких, и сундуки по бокам, и обрывы, и чёрные скакуны, и сивые[37] оборотни.
– Бери свечу да не бойся, – зовёт матушка.
Иван смотрит в небо, а там стелет закат, и светло ещё совсем, и по брусничному серебру зажигаются звёзды, так, что светлей только матушкина улыбка. А на терем уж наплывают тучи, двор затопил сумрак, от стены подбирается Ночь-Река, и ни огонька во всём царстве.
– Бери свечу да не бойся, царевич мой, – повторяет мать.
Иванушка встаёт, хватает свечу, мчится вперёд по высоким ступеням, слыша звон мечей да молота по наковальне, слыша пожары да битвы, кваканье да рык, пение птиц небесных да шипенье подземных гадов. Бежит, закрывая свечу от ветра, десять ступеней минует, и пятьдесят, и сто, распахивает дверь и вбегает в материну горницу, светлую, тихую. Пахнет там пряниками печатными, тайнами заповедными, книгами золочёными да перьями жар-птицы.
– Храбрый мой царевич, – шепчет мать. Целует в кудри, подводит к окну. Показывает на бескрайние дали, на то, как журавли кличут в червлёном[38] небе, как звёзды опускаются на серебряных нитях так, что в ладонь впору взять, только жгут больно. Показывает, как ходят по той стороне тучи, как алеют за лесом зори и гуляют молнии. – Всё твоим будет, царевич мой.
– Отчего тогда плачешь, матушка?
– Оттого, что не просто так будет, а на крови, на го́ре. Тропами тёмными через леса, дорогами чёрными через Анча́рный край…