Всё зло земное (страница 4)

Страница 4

Иван прижимается к матери; та берёт его на руки, относит на лавку. Лён и травы наводят дрёму, сквозь сон видит царевич золотые купола впереди, мрачные чащобы, страшные чудеса. Видит, как блестит в материном взоре слеза, тянется к ней, да забытьё сильней, сильней тянет… И падает царевич в тёплый и тихий сон до поры до времени.

…Иван распахнул глаза. Тьма накатывала жадными волнами, обвивала руки травяным дымом. Молчало окно в самой высокой горнице. Царевич встал, утёр лицо рукавом и, не зажигая свечи, пошёл в свою светёлку.

Птица-вестница села на рукав, выпустила из когтей бересту с царским указом – рано поутру умытым-одетым ждать на Серебряном дворе. Выходит, завтра уже стрелять будут по невестины души. Выходит, завтра уж уходить из родного дворца, выстывшего, озябшего за годы, что облачная царица правит…

Лягушку привезти во дворец – как бы не так! В болото-то Иван выстрелит. А дальше уж никакая лягушка не нужна. Стрелу батюшке с соколом отошлёт, лягушка пускай в камышах останется, а сам Иван во дворец уже не вернётся. Никогда. Не станет царём. И никто его не заставит ни воевать, ни судьбы вершить.

Иван скользнул в неприметную дверь. Миновал стражу, прошёл мимо спящих чернавок. Пахло внизу дёгтем, щами, по́том да патокой. Оставив позади людские с конюшнями, Иван завернул в дальние покои в Лебединых палатах, где ещё мать-царица отвела светёлку: вырастешь, Ванюша, тут будешь ночевать. А дни во дворце не проводи, как солнце проснётся, беги на вольный воздух, на луга заливные, на поля бескрайние к речным василькам, к лесным росам. Мне не уйти отсюда, погибну в тереме от травы злой – так хоть ты, Ванюша, беги. А в сумерках только в этой светёлке и будь, сыночек мой. Никто тебя здесь не тронет, никакой злой силе до этой горенки не достать.

В потёмках Иван собрал шёлковые порты, крепкие сапоги, вытащил из-под сундука сушёный горох да ржаные горбушки. В старую рубаху нянюшкиными руками зашито было тридцать три червонца. Три червонца взял Иван, тридцать оставил там же. Свечу в котомку уложил, огниво[39], иглу с ниткой. Чего ещё ему надо? Коня бы нового хорошо – жаль Сметка́ уводить в болота, – да разве царица доброго коня взять позволит? На хлеб да на серебро посулённое Иван не надеялся. Хлеб, может, и даст, да отравленный. Серебром, поди, одарит, да оморочным.

Сел на лавку, глядя, как за окном пляшут тёмные огоньки. Пляшут, дразнят: то ближе подлетят, то к стволам их отнесёт ветром, заплутают в сухих травах. Так и сидел царевич до самой зорьки, а как разлилась по небу алая малина, надел кафтан, закинул за плечи мешок и пошёл на Серебряный двор – изукрашенный, широкий, с коньками крыш, с расписными ставнями. А там уж целая толпа челяди, и ворота открыты, а за ними люда видимо-невидимо: и девок, и бабок, и мужиков посадских. Но ни батюшки с царицей, ни братьев ещё не было. Зато из толпы уж вовсю раздавалось:

– Гляди, старший явился! Чудно́й который.

– Чудной, да ловкий. Пищаль[40], говорят, чужеземную разобрал, а потом свою сумел сработать.

– Не сумел бы, коли батюшка б не заставил.

– На торжище не ходит, с девками не гуляет – как есть чудной!

– Куда ему с девками гулять. О книжках да о пищалях только и думает.

– А батюшка-то в нём всё равно души не чает.

– Холодный он, неживой будто. Ровно для Тени владыкой стать народился…

– Да что вы на сына царского, как не совестно языками молоть! Забыли, как посла-то рыжего спровадил, отвадил от нас иго ихнее?

– Эй, Ванюшка! Что тебе на царском дворе? Приходи ко мне, обогрею.

– Молчи, девка! Срамота какая!

– Рыбная слободка, изба окнами на косогор! Ждать буду, Ваня!

Иван оглядел площадь, торг на горе, дальний лес, березняк под самой стеной дворцовой. Небось нескоро теперь придётся это увидеть. Может, и вовсе никогда. А он и тосковать не станет. Отправится себе, куда глаза глядят. Одна память его тут держит да заветное окно. Память, впрочем, всегда с собой, а окошко то в сердце столько будет светить, сколько сердцу биться.

Обернулся на тяжёлые дворцовые двери – а там как раз братья выходят, ступают по парчовым коврам сафьяновыми сапогами, какие простому люду только на лавку поставить полюбоваться. У среднего – можжевеловый лук, гнутый, крепкий. У младшего – осиновый, гладкий, ладный. У Ивана был лук берёзовый, лучшим умельцем выструганный.

– Доброго дня тебе, брат, – степенно поздоровался Ратибор.

– Здоров будь, братец, – бросил Драгомир.

– Хорошо ли спали, дети мои? – спросила царица, появляясь на крыльце в синем платно[41], бархатном, что ночь, с серебряной пряжкой-месяцем. Белые руки из рукавов выглядывают, что звёзды из туч. Глаза сверкают. Стан – пальцами обхватишь, ещё останется. Весь народ умолк, только бабы закрестились да мужики рты поразевали. Царица тем временем оглядела толпу, приветливо улыбнулась: – Ясного вам дня, люди добрые. Благодарствую, что пришли сыновьям моим доброго сватовства пожелать.

И те, кто царицу любил за щедрые её дары, и те, кто злобствовал втихомолку – змею, мол, царь на груди пригрел, – и те, кто заезжий был, купцы да путники, – все в тот миг души в ней не чаяли, одурманенные шёлковым взором, звонким голосом.

– Доброго здоровья матушке! Долгих дней! – раздалось из толпы.

Царица улыбнулась, приложила палец к губам, указала глазами на дворец – и отошла в тень, верная жена, царёва наперсница. На крыльцо вышел царь. Прямой, будто жердь проглотил, в тяжёлом венце, в соболиных мехах да вытканной золотом рубахе, подпоясанной кушаком. Опёрся царь о посох, острым глазом оглядел сыновей. Кивнул царице, поклонился народу.

– Быстро сказка сказывается, а дело быстрей делается, коли не лытать[42] от него. Благословляю вас, Иван, Ратибор, Драгомир, на сватовство. Берите луки да стреляйте: младший сначала, затем средний, а за ним старший. Нечего ни себя, ни людей добрых, ни нас с матушкой томить.

Зашумела толпа. Коротко поклонился и выстрелил Драгомир: ушла стрела выше бесцветных звёзд, просвистела в тучах – вздохнула царица – и опустилась на двор боярина Миха́йлы. Подняла стрелу Михайлова дочь, тихая Белосла́ва.

Поклонился и выстрелил Ратибор: ушла стрела до самого неба, опереньем тронула облако – вздрогнула царица – и опустилась на двор купца Дани́лы. Подняла стрелу Данилова дочь, статная Велими́ра.

Поклонился и выстрелил Иван. Взмыла стрела к тучам, прошла насквозь, разметала в клочья. Царица покачнулась, прижала ладонь к щеке, будто ножом полоснули. Заструилась меж пальцев кровь; помчалась стрела, той кровью заговорённая, минуя купола да колокольни, луга да пашни, леса да рощи. Сколько текла кровь – столько летела стрела. Наконец Гнева отвела взгляд; упала стрела. Запуталась в осоке, затихла среди камышей.

…Ахнула на болоте Кощеева дочь. Тронула стрелу, вытянула алое пёрышко. Замерла, не веря. Ждала ни жива ни мертва, пока не затрещат подтопленные сучья, пока человечья нога не ступит на кочку. А ведь уж и надеяться перестала.

Кощей. Заря

За широким окном качалась луна, расколотая ветвями. Матушка говорила, луна одна что в Тени, что в Солони. Он же думал, что лун – тьма бессчётная: в каждой тёмной сказке, в каждой были, в каждой ночи – своя. Сидел в её свете, держа на коленях толстые книги. Стоило только раскрыть, как поднимались из переплётов белые птицы и синие всадники, вставали чёрные города и златые дали. Гремели Тенные грозы, шли годы – за сказками, за баснями, за тёмными вечерами. Матушкина ладонь закрывала книгу, матушкин голос звал почивать. Кощей поднимал голову от страниц – на ветках уж покачивалась заря.

Однажды взял книгу – а между листами харатьи[43] цветок вложен: алый, спелый, такой яркий, что смотреть больно. Растут разве такие в Тени? Кощей нахмурился, коснулся стебля.

– Возьми, – улыбнулась матушка.

Кощей взял несмело. Матушка обняла его. Держал Кощей цветок, вдыхал запах зреющего дождя, материных волос, алой сердцевины – и было ему хорошо, хорошо, хорошо…

Былое. Поле

Грохотали пищали, тонко свистела дудка. Шумели ратники, искры скакали по секирам и топорам. Иван и про секиры знал, и про топоры, и про пики; и про обушок[44] рассказать мог, и лук деревянный батюшка ему к трём годам выстругал. Только одно дело было с матушкой в горнице пищали потешные[45]перебирать, другое – в поле без конца и края очутиться, без матушки, без нянюшки, один батюшка рядом, но и он об Иване позабыл будто.

За плечи крепко держал Елисей-наставник, Вышата-воевода изредка поглядывал, теребя бороду, а больше ни одного лица знакомого не было. Иван ёжился в свежей рубахе: неловко было в выбеленном полотне, натирало горло. Елисей крепче сжал плечо, шепнул строго:

– Не егози!

Иван замер послушно, наново оглядел поле. Тьма и тьма была на нём ратников: до самого леса. А может, и в лесу тоже шумели богатыри: ловкие, бородатые, при мечах да луках.

…А как славно с матушкой Иван в лес тот хаживали! Уж лучше б и теперь там гулял. Но батюшка решил на смотр с собой взять – значит, так и быть тому. Прекословить ему даже Вышата остерегался, куда уж нянькам да матушке.

Крикнул что-то батюшка, а через миг загрохотало, посыпались с неба камни. Иван вжал голову, зажмурился, только потом понял: не было никаких камней, а грохот от того пошёл, что ратники засмеялись. Засверкали кольчуги. Принялись стрелять вдалеке из пищалей, и вспорхнули из леса встревоженные птицы. Иван дрожал от всякого выстрела, вспотел в новой рубахе, в тяжёлом кафтане с золочёными пуговками-гирьками – совсем как у большого, матушка сказала, а ничего хорошего в том будто и не было: неловко, испачкать боязно, деревянный меч в ножнах по ноге лупит.

Грозно колыхались знамёна, зычно отзывались ратники на батюшкины слова. Когда совсем рядом зарычали выстрелы, заискрился огонь по травяной кромке, Иван не утерпел, подбежал к батюшке, уткнулся лицом в парчовое корзно[46].

– Ты чего это? – Батюшка едва губы разомкнул, сдвинул брови. – Ну-ка на место вернись!

Иван замотал головой, только крепче вцепился в пояс. Шум стоял, пыль столбом, страх брал от блеска пищалей, от выстрелов и огня. Голо было в поле, ни травинки, и холодно, хотя пекло́ солнце, и чувствовал себя Иван одним-одинёшенькой, хоть и стояла рядом ратников тьма тьмущая, и качались далеко ёлки, и вились под облаками дрозды.

Батюшка подозвал яростно:

– Елисей!

Крепкие руки оторвали Ивана, отвели в сторону. Кто-то принялся усовещивать, леденцы совать. Навернулись слёзы. Домой бы, к матушке, к нянькам на печку, на лужок за дворцом…

– Не егози, Иван!

Звенела сталь, обнажали ратники мечи, блестели на солнце сабли. Батюшка вскочил на коня, понёсся между рядами. Тёмная туча успела пройти, прежде чем он вернулся. Спешился, улыбнулся холодно:

– Ну-ка, Иван, иди сюда!

Иван шагнул вперёд. Те же полки́ на поле стояли, только теперь не на батюшку – на него глядели. Сколько доспехов… Древки у секир как иглы торчат. И совсем не видно за шишаками[47], за топорами лиц… У Ивана самого шишак деревянный то и дело скатывался на нос, давил на макушку. Как же они, ратники эти, в стальных шишаках стоят ровненько? Жарко ведь, тяжко, а хоть бы один шевельнулся!

Подвели тем временем смирную, богато убранную лошадь. Лоснилась шерсть, заплетены были и грива, и хвост. Батюшка подтянул подпругу, похлопал по седлу.

– Хорош!

Иван вспомнил, что лошадь матушка выбирала. Полегче стало на душе. Он доверчиво подошёл, ласково провёл ладонью, куда достал. Лошадь глянула умным глазом, совсем человечьим.

– Как её звать? – спросил Иван, забывая о тревогах.

– Его. Сметко это.

[39] Огни́во – кусок камня, железа или стали для высекания огня из кремня.
[40] Пища́ль – огнестрельное оружие на Руси.
[41] Пла́тно – особый торжественный наряд царей и цариц с широкими рукавами.
[42] Лыта́ть – уклоняться.
[43] Харатья́ – название пергамента на Руси.
[44] Обушо́к – разновидность булавы.
[45] Поте́шки – название игрушек на Руси.
[46] Ко́рзно – длинный, почти до пят, застёгивавшийся на правом плече плащ.
[47] Шиша́к – шлем с плавно вытянутым верхом.