Искус (страница 4)

Страница 4

Море тихо накатывало на гальку и отступало, оставляя за собой водоросли и пену, луна висела над нами, низкая и большая, как лампа в подвале. Женщина без имени курила одну за другой, выпуская ровную струю дыма, похожая на маленького дракона или кипящий бульон. Здесь, при смене обстановки и освещения, она показалась мне красивой. Не как женщины с обложек или из рекламы, красивой какой-то совершенно иной, наполненной красотой. Той, которая идёт от внутреннего содержания, а не от правильных черт лица. Она выглядела на тридцать семь – тридцать восемь, но, окажись ей тридцать или сорок пять, я бы не удивилась. Лицо, по которому не читается возраст. И голос, очень глубокий сильный голос, идущий из глубины грудной клетки, изнутри.

– Как ты тут живёшь, Паскаль? Тут же жизни нет, чёрная грёбаная дыра, – она смотрела на меня невидящим безжизненным взглядом, и мне казалось, что мой ответ не предполагался в принципе.

– Я здесь родилась.

– И?

– Ну… просто я здесь родилась, здесь мой дом.

– А уехать не думала?

– Куда?

– Да хоть куда.

Я прислушалась к себе. Ответа не было. Казалось, я не смогла бы найти его, даже если хорошенько поискала бы внутри. Я нигде никогда не была. Это правда. Я никогда не была за пределами своего маленького мира на берегу огромного моря. Женщина посмотрела на меня оценивающе и цокнула языком, словно дело моё труба. Что-то в глубине, в самой далёкой чёрной глубине, подсказывало мне, что это так.

– Я не знаю, – и это было самой чистой правдой в тот момент. – Мне некуда ехать.

– Поехали, а? – опять этот нечитаемый взгляд. – Прямо так, без вещей, без ничего. По сути, Паскаль, жизнь не задумывается о том, как бы нас поразвлечь. Это мы должны за собой следить, себя кормить, себя убивать, наконец. Всё на нас. Так-то.

Женщина закашлялась и отшвырнула бычок щелчком указательного пальца – на время мне показалось, что она полностью протрезвела, но сейчас я снова в этом засомневалась. Предложение уехать шокировало меня и своей прямотой, и тем, как легко и уверенно оно было сделано, словно это не откровенное безумие, а вполне себе повод для размышления. Я догадывалась, что, по её мнению, так и было.

– Я не могу вот так уехать.

– Можешь!

– Я? Нет!

– Можешь. Ты всё можешь. А остальное – мусор, галька под ногами.

Я непроизвольно набрала горстку камней у ступней и отбросила вбок – это был жест полного отчаяния.

– Я хочу помочь, Паскаль.

– Простите, – это прозвучало совсем не как решительное «нет», скорее как мольба. – Мне давно пора домой, извините меня. И спасибо большое за кофе. Большое-большое спасибо.

Море

Тогда мне случилось увидеть их впервые. Многие люди проходят мимо, часто я не запоминаю их вовсе; иногда, когда удаётся ухватить что-то от них, обычно их тело, воздух, я глотаю это всё молча и неторопливо. Вопреки всем россказням о том, что шторм – это моя боль, это моя крепкая, уверенная, залихватская радость, мой выход. Мой танец. Для моей боли люди придумали тихое, холодящее их кровь слово «штиль».

Замирать, страдая – от природы.

Когда мы впервые расстались с моей наречённой Луной, мне и в голову не пришло бежать. Куда? Но и Луна не думала оставлять меня. Мы были обречены друг на друга, и, глядя на людей, Луна первая сказала: «Безысходность сама по себе отрицает любовь».

Это вечное отрицание заставляет меня дышать. Но стоит, вероятно, вернуться к этим двоим. Они запомнились мне тогда. Не было в них ни особой красоты… после прекраснейших рыб, причудливых рифов, покатых берегов – как я могу судить о людской красоте? Ни ужаса. Ни веры. Ночь вывела их на сцену в полной тишине: ночь одна знает, как эффектно подать человека – терпеливо превращая очертания в силуэт, а силуэт, в свою очередь, в детали. Мне почудилось тогда, что они единственные люди, встретившиеся мне за всё моё время, и они были обречены. Как мы с Луной. Как ночь с восходом. Как время с тишиной. Обречены, а значит, никакие не люди, ведь это не человечье – быть обречённым.

Позже их запах донесёт до меня ветер, но это будет много позже. Когда им удастся подменить свою честную обречённость словами и поступками. Отпечаток природности сойдёт с их тел, уступив место иллюзиям и надеждам (всему тому, что люди ценят выше стихийности, всему тому, что, в сущности, и не стоит внимания).

Но об этом я узнаю позже. Тогда, когда невозвратимый песок времени будет просеян через сито «настоящего момента».

Певица

Сколько стукнет в этом году моей пшеничной звезде? Знать бы раньше, куда она меня заведёт…

О ней мне рассказал один старьёвщик, он держал свою лавку в переулке, отходящем от площади, убогой пятиугольной площади убогого городка моего убогого детства. Её витрину украшали всевозможные медведи, лишившиеся конечностей в боях и на операционных столах, пять или шесть абсолютно одинаковых оловянных солдатиков, рисковавших проститься с жизнью на дне детской ванны, там же были слепые куклы с глазами-пуговицами, привезённые из заморских путешествий статуэтки эбенового дерева, погнутые ложки, не успевшие переплавиться в безликую оловянную армию; на заднем плане выцветала абсолютно бездарная картина, изображающая море, над которым, буквально в воздухе, возвышалась некрасивая ирреальная женщина. Старик любил их всех, как домочадцев.

Однажды и я буквально влюбилась – в серебряную звезду. Ей, по моему мнению, следовало бы украшать рождественскую ёлку, которой у нас никогда не было. Старьёвщик отметил выбор и торжественно вручил мне игрушку в обмен на хитро собранные монетки. Ладно, не собранные – сворованные, так-то.

Тем же вечером соседский кот превратил её в блестящие брызги и осколки. Ночью я не могла заснуть, мне виделась потерянная звезда, к рассвету меня охватил жар, и я не вставала с постели неделю. Едва выздоровев, я отправилась к старьёвщику спросить о ещё одной такой же. Такой же не оказалось, но жалостливый старик подарил мне пшеничный колосок, который он давно хранил в кармане фартука. Нет, не колосок – он подарил мне не его, в самом деле. Он подарил надежду, сказку. Нам всем нужна сказка, хотя бы затем, чтобы не верить в неё.

Старик сказал, что в одно лето, незапамятное лето, град побил всю пшеницу, и один этот колосок устоял, словно был небесным даром. В сильную грозу его следует положить в кувшин с молоком и вынести на улицу. Если молоко скиснет, значит, молния забрала зерно на небо, где вскормленный молоком колос прорастёт и даст жизнь новой звезде.

У меня не было игрушек, не было сказок, не было веры. У меня не было ничего, и там, в этой пустоте, колосок неожиданно много весил. Я ждала грозы, словно полоумная. А когда наконец дождалась, сделала всё, как было сказано. Шквальный ветер оказал мне услугу и опрокинул кувшин, но на дне осталось немного кислого молока. Так она и родилась, моя пшеничная звезда.

И вот, доведённая звездой до отчаяния, я сижу здесь, в этом поезде, несущем меня подальше от этого моря, и думаю, кто я в этой сказке. Кто я такая, собственно говоря? Каждый самый ординарный и мелкий человечек втайне верит в собственное величие, избранность, связь с Богом. Потому что, если утратить эту веру, всё теряет смысл, остаётся пустое проживание, пережёвывание реальности, суета, какие-то телодвижения. Я вот тоже верю, не даю себе сомневаться, придаю, так сказать, жизни смысла.

Всё дело в неисправимости; я не меняюсь, как не меняются сфинксы, что бы там про них ни говорили. Это мой поединок и моя победа над временем. Стратегия не очень, но победа всё равно не носит родовых окончаний, качественно-временного клейма. У победы, да и у славы, есть только вкус. Вкус с вечера забытой на столе воды, жидкость с затхлым привкусом. Вот я пью, делю на крупные глотки, сплёвываю этот неблагодарный коктейль. Пью только его, что бы я ни заказывала, пью эту дрянь.

Мне было тихо с ней. Тишина – вот что так легко убить, но почти невозможно породить в одиночестве. Тишина играет для двоих. Одиночество. Это слово не выражено змеиными шипящими, опасливый сонорный здесь – овод, шныряющий между острой осокой, дроком, яркими цветами, потерянный овод. Я не боюсь его, оно меня не настигнет. Как не настигнет уже боль первого секса или первой потери. Мне скользко идти вперёд, может, вот отчего я просто стою и считаю до двадцати. Туда-обратно. Образцовая вода.

Когда пою, всегда страшно. Глотка, прошитая криками ночных кошмаров, оживает. Она красивее меня, она вовсе не я.

В такие моменты мне кажется, мои ноги (а скольких они обнимали, даря свою усталость), моё тело, мои руки (вот в чём пока ещё действительна жизнь) – вся я создана для работы этого брызгающего эйфорией горла. Как хочется найти в той лавке старьёвщика путеводитель по жизни, я так и вижу эту тонкую книжечку, изъеденную временем. Её жёлтые слепые страницы. Нечёткие буквы, от которых глазное яблоко начинает зудеть.

Как тихо было. Как тихо луна схватила наши лица. Мы так навсегда и замрём в моей голове – красивые. Эта маленькая девочка, похожая на другую маленькую девочку со спичками из старой-престарой сказки… в ней нет никакой грязи и этой наносной бравады, которую тащат за собой, как знамя, все мои знакомцы. Зачем, собственно, она мне сдалась? И повстречалась зачем? Знаю. Это небеса послали мне её, как круг кинули с корабля. Она мой шанс выплыть из тьмы, кошмарной, омерзительной, липкой тьмы, которую я сею вокруг себя, в которую погружаю всех, кому повезёт меня повстречать. Я заберу её из этой дыры, выкуплю у оглушающей пустоты, которой она принадлежит, увезу в большие гудящие ульи-города, я куплю ей самые вычурные наряды, самые дорогие украшения, я научу её хищным повадкам и опасному флирту, я воспитаю из неё новую себя, из чистоты и добродетелей, ту себя, которой я не могла бы стать изначально. Ведь если теряешь смысл в себе, почему бы не вложить его в другого? Это будет моё творение, совершенное и благородное, моя Галатея. И моя пшеничная звезда взойдёт надо мной с новой силой, моя глупая звезда. Ведь человек, спасший одну маленькую душу от никчёмности, сам обретает большой смысл, он заслуживает радости от простых вещей, вдохновения, жизни. Да, сейчас она испугалась, но кто бы не испугался? Просто иногда людям нужно время, и у меня есть его немного, я ей дам. Пройдёт неделя-другая, и она наберёт эти цифры, каждую раз по сорок, прежде чем справиться с собой и ввести верную комбинацию. Её сердце сфальшивит, пытаясь вторить гудкам. Но это совсем не важно. Она позвонит мне. Она перестанет жить, разучится дышать самостоятельно, станет кормиться моим лицом из новостей, газетных вырезок, следить за ходом моих дней. И позвонит мне. Это искус, моя девочка. Это искус, а не Иисус.

Чувствовать, что надо людям. Надевать на крючок боль-любовь-смех-нежность-силу-трагедию. И забрасывать удочку. И ждать. Я всегда это умела, чувствовала. Где ослабить леску, где натянуть. И она съест, проглотит все мои слова, мой запах. Будет давиться, но жевать. Как только крючок проткнёт её лёгкие, надрежет сердце, выйдет горлом, тогда я дёрну. С развороченным нутром, застывшими глазами, сердцем-желе на блюдце. Будет по-моему или не будет вовсе. Здесь нет других исходов.

Я и не знала, что можно молчать с кем-то. Разделять с другими постель или дозу – верх моей близости и щедрости. Но эта глупая девочка разделит со мной, смело отдаст мне половину своей чистоты. Чёрный цвет съедает меня во сне, на сцене, в голове, съедает махом, не прожевав. Похоже на смерть, но дольше, мучительно долго. Когда умирают, люди падают в лужу. Глубокую чёрную лужу. После смерти есть только бесконечный брасс, неутомимый кроль в никуда. Все силы впустую. Никто никогда ни до кого не доплыл в этой луже, но все пытаются. Вода забирается в рот, заполняет горло, разъедает его, а ты всё плывёшь и просишь кого-то там наверху об удаче.