Не, ни (страница 7)

Страница 7

Знаешь что? всё дело в том, что тебе ни до кого не было дела, ты жил кожей, но не костями, и ни во что по-настоящему не верил: совершил ли ты хоть раз глупость только затем, что хотел ее совершить? было ли в тебе хоть что-то, что отделяло тебя от рядового, за исключением твоего собственного ума? и то была ли в нем твоя заслуга, а не твоей матери, с которой ты созванивался каждый день по дороге с работы, не твоего отца, которому ты звонил только в день рождения, на Новый год, а еще на 23 Февраля, и рассказывал мне, как тот служил в Афганистане, сначала глицерином откармливал крыс на складе в Кандагаре, а затем – на воздухе – с друзьями подбрасывал их и расстреливал из АК-47, крысы взрывались, а ребята смеялись, и, рассказывая это, ты не осуждал отца, а завидовал ему, как будто тебе было жаль, что на твою долю не выпало войны и ты толком ничего не знал, кроме своих книг и вещей нашего дома, которые наверняка перечислял, отходя ко сну, и трат, которые по вечерам набивал в свой ноутбук, согнувшись, в пятьдесят лет ты будешь мучиться от болей в спине, и твой диагноз пел: ско-о-олио-о-оз – и ты был нравственным горбуном, не потому что я вдруг поняла, что между нами ничего не может быть, и семья – семеро по лавкам, что твой кисель, – не удалась через год после того, как получилась, как я могу любить макароны без песто, как я могу любить мел без голоса первой учительницы, как я могу любить человека, который в полной мере-то и не был человеком и сидел подле меня, я – на крутящемся кресле, отвоеванном у Яса, конечно, мы купили его на распродаже, как ты любил все подсчитывать, но любовь не просчитаешь, а измену – тем более, ты на диване, подстилка сбилась, в нише за тобой стояли красный олень, пластмассово-полая его спина была полна четвертин розовой бумаги, алюминиевая, крашенная в красный метка-головастик с вырезанной, сплошной надписью: I am here, – и подставка для кружек в виде уменьшенной пластинки, а у самой стены черные король и королева, ты говорил в начале нашей учебы, что научишь играть, но так и не научил, бывало, к тебе приезжали друзья, и ты доставал огромную доску из-под коробок с обувью, с той полки в спальне, где были утюг и уложенные в ящик с выпирающей крышкой инструменты: дрель, перфоратор, пила, молоток, саморезы, гвозди, дюбели, метры с ломаной основой, сверла, гнутые отвертки с набором крестовин-наконечников, – доставал и непременно проверял заначку евро в порванном конверте, подсчитывал как бы между делом, но я знала: ты боишься, что тебя ограбит Яс, я, твои друзья, сантехник, поэт, квартирная проповедница, соседка из колодочной квартиры в доме напротив, соседка за стеной – громкая, как десять соседок, особенно по субботним утрам, ты боялся, что евро, конечно, пятисотенные – сиреневые – выпадут из конверта, забьются в щель, к ним продерется помоечная крыса, ты всего боялся, ты был мнителен до мозга костей, ты даже к Коляске не подходил, потому что боялся подцепить от него бешенство, а потом, когда он едва царапнул тебя, смотрел записи с умирающими от бешенства и не мог поверить своим глазам: как человек метался на койке, когда к его пересохшим губам подносили стакан воды, или внезапно открывали шторы – его била крупная дрожь, и он кричал: «Прекратите!» – и голос за кадром говорил, что больной умер через несколько дней после появления признаков свето- и водобоязни, укушенный енотом на даче, но ты-то не умрешь от бешенства, – и фигуры, которые ты осторожно трогал: легионеров, всадников, дорических колонн, двух огромных центурионов, императора и его замотанной в мухианский хитон супруги, – вяло скользили по доске, ты тер беспрестанно кольцо на безымянном – хотя отчего безымянном? – именном! – и имя его было моим – пальце и говорил, что «тронул – ходи», и, одерживая победу, по мне – случайно, что ты вообще видел дальше следующего хода? – или мнительность является производной от излишней рассудочности? и человек заставляет прорабатывать рассудок самые невероятные ходы и стечения обстоятельств лишь затем, чтобы тот не стоял порожним, – ты целовал меня, как бабушку, спрашивал: «Что на обед?» – и над тобой горело шаманское солнце-подсвечник, прищепленные за свешивавшиеся сверху шнурки, шелестели списки книг, которые должен прочитать настоящий писатель, но ни я, ни тем более ты не прочтут целиком этот бесконечный список, как будто нужно знать всех мертвых в лицо, как будто знание предполагает уверенность в том, что ты делаешь что-то стоящее, но на самом деле уверенности нет ни в чем, и те четыре рассказа, которые я написала в последние два года, ты хвалил без удержу, как будто что-то понимал в том, как складывать слова, а не мысли, как будто ты имел вкус – какой-то имел, но я устала от своих упреков, неудовлетворенности тобой и нашей жизнью, отключи, пожалуйста! – воду, не разбрызгивай ее у раковины, а когда разбрызгал – будь добр! – вот тебе тряпка – протри насухо! – я не кричу на тебя, просто я пытаюсь найти изъян, когда повстречала тебя первый раз и подумала: он будет моим, ты оборачивался ко мне с передней парты, преподаватель говорил об акционистах, и я по-думала, что мы тоже могли бы, как Абрамович и Улай, дышать одним воздухом, но ты не смог, хотя, погибая, наверняка бы отдал мне воздух из своего баллона целиком, а теперь – протирай, и душевая, которую ты разрушил и так и не купил новую, и лампочки – хоть можно поменять лампочки в светильниках? и половицы! мне вызвать человека, чтобы он за тебя всё сделал? человека, которым ты так и не смог быть? когда я высказываю тебе это, я кажусь себе истеричкой, но на самом деле я лишь говорю тебе: меняй что-нибудь, меняй в наших отношениях, потому что они похожи на корзину с грязным бельем: они полны хорошими вещами, но какой в них толк, раз они запачканы? раз время отступило от нас? и убери, пожалуйста, пароварку с глаз моих долой – это ведь тоже мещанство, избегать мещанства во всем, намеренно, наотмашь, насовсем, и ты боялась быть такой, как все, боялась, что однажды в сорок лет, взглянув на себя в зеркало, ты поймешь, что ничем не отличаешься от них – от соседей, у которых за стеной говорил телевизор, которые запасались рисоварками, пароварками, хлебопечками, сушилками, йогуртницами и чудо-печами, как будто завтра был календарный день гнева и они должны были со всем своим добром, как с костями, сперва умереть, а затем восстановиться из праха, и, обвешанные тюками, они предстали бы пред Господом, и Он задал бы им всего один вопрос: «Вы – то, что вы есть, или то, что имеете?» Как отделить одно от другого? Образ нашего дома есть во мне – или я его имею, подобно вещам, которые были у нас? – беспроводного пылесоса, стоявшего между душевой кабиной и стиральной машиной, весами, спрятанными под этажеркой, на которые ты ставила разорванные упаковки с тремя мотками туалетной бумаги, – и отчего застывшесть бытия выше, чем изменчивость обладания, бытие не сковырнуть ничем, как ногтем не поддеть решетчатую заглушку над сливным отверстием – и тебя уже нет рядом со мной, а я все равно по старой памяти протираю оранжевой тряпкой дерево вокруг раковины, не трогаю малиновое варенье, никого не привожу в дом, и, когда заглушка все-таки поддается, вспоминаю, как мы стояли в ванной перед замызганным зеркалом, прибираться чаще двух раз в месяц не выходило, ты обнимала меня левой рукой и, вытянув твою правую, зажав ее под мышкой, сгорбившись, я подстригал тебе ногти, и Яс с остервенением, как будто мы его не кормили, накидывался на отлетающие полулуния, а иногда дремал в раковине, и, когда ногти попадали ему на бок, нервически дергал ляжкой, рвался челюстью к ноге, но спросонья останавливался и дремотно-зло смотрел на нас, и я спрашивал тебя, кто подстрижет тебе ногти, когда меня не будет рядом? – ты пожимала плечами, говорила, что всегда находился кто-нибудь, кто заботился о тебе, даже тогда, когда ты сидела на одном рисе, а я думал: что, если для тебя я останусь тем человеком, которому ты позволяла дольше всех подстригать себе ногти и ребенок которого… был слишком слаб духом, когда ты смотрел на меня в тот день за рафом внутри стеклянного горба Цветного бульвара, и от нас, как чешуйницы в туалете, разбегались улицы, и я повела тебя в свой двор на Сретенке: глухая стена без окон, желтый цвет под изгвазданный классицизм, скрипучие качели на детской площадке и ведущая в никуда лестница, обрывающаяся в стене третьего этажа, на нее можно было забраться, наверху стоял табурет о трех ногах, с дырявой зеленой сидушкой, пепельница, вырезанная из дна пластмассовой бутылки, которые потом я давала тебе сминать, и ты с такой неохотой это делал – и доставала из мусорного ведра коробки из-под пирожных и говорила: зачем? неужели ты хочешь уничтожить океан? дельфинов в нем? немигающе, не силясь понять меня, хотя это было в твоих силах, ты смотрел на меня и потом хлопал глазами, как бражник, залетевший в вечернюю комнату, – тяжелыми, матовыми крыльями, – и оттуда открывался вид на полусотню домов, уходящих к Тверской, и я говорила: разве это не красиво? отсюда кажется, что Москву не поймать в руки, сколько бы у тебя их ни было, и будь ты многоруким Шивой, – ты усмехался и говорил: Авалокитешварой – я переспрашивала: овало?.. образными были твои ногти, мне все нравилось в тебе, каждый заусенец на приногтевой пухлости, твои полные колени – ты стеснялась их, но зря – такого тела не было ни у кого из женщин, что я знал, сколько ты была ростом – 164 сантиметра – что это вообще значит? – прибавь столетия, и будут годы! – славные годы, во всякие века, что в девятнадцатом, что в двадцатом, во все, кроме шестнадцатого, – и теперь, когда тебя нет со мной в этой тьме, я могу признаться: твоя грудь напоминала мне грудь матери, думай обо мне что хочешь, 39-й размер ноги, предпочтение отдавалось кедам, пробор посередине, волосы – пакля и смоль, лоб изборожден, что Марс, ты начала колоть его в двадцать пять, глаза зеленисто-карие, у крыльев носа сеть излившихся капилляров, и, смотря вниз на дома, я думал, что никогда не стану причастным Москве в полной мере, она не примет меня, и мой дом равно не отвергнет меня полностью, и пустота Москвы – в сущности, это самый пустой город на свете, если ты знаешь улицы, по которым нужно ходить, станет явственной в тот день, когда я пойму, что ты, Москва, наш неродившийся ребенок… но он обязательно будет, чего бы это нам ни стоило, мы все преодолеем, вечность колотится, дворник-киргиз, нежно обнимая метлу, смотрит на нас из внутренностей подсобки и, наконец, закуривает, в надвигающихся сумерках огонь сигареты отвоевывает прежде пустое пространство, никаких пассий больше нет, они мне не нужны, все просто, все, что было прежде, эскиз к жизни, – так я думал пять лет назад, и рука твоя в моей ладони такая родная, кажется, что и пот у нас общий, уже то-гда – в первый день – ты не стеснялась его, просто брала мою руку и вытирала о полы пальто, и листья шуршали, и дымок от самокрутки не застилал дома, восстающие, как мертвецы из могилы города, и идущие мимо бытований, прежних мест, к Кремлю, как будто с манифестацией, с безмолвным прошением, и что тебе раздвижение домов, что тебе трещины на асфальте, которых не было и нет, плитка перекладывалась каждый год, и у основания стены Белого города на пересечении Покровки с бульваром стали в том году собираться школьники и прозвали это место Ямой, так мы и жили неподалеку от Горки, Ямы и Лужи – Чистопрудного пруда – и дворник вышел из подсобки и стал шкрябать любовно асфальт, как будто это было тело его любимой, оставленной за три с половиной тысячи километров отсюда, и ты сказала: мне жаль этих людей, – мне тоже, – ответил я, – а знаешь, я хотела бы взять этого дворника и перенести в рассказ, не только его, но и тебя! – меня? – я буду смотреться там некстати – почему? – кто поверит в то, что человек, уставший от своей жизни, решил вдруг поменять ее и пришел на курсы по современному искусству только потому, что ненавидел его, а потом в первую же лекцию повстречал девушку, которая повела его в свой любимый двор на Сретенке, и, забравшись на недействующую пожарную лестницу, они вдвоем смотрят на осенний город и говорят о том, как один из них отказывается, чтобы его с потрохами переписали в рассказ, – боишься, значит? – боюсь, боюсь, что меня не станет, а черты, перенесенные тобой, будут жить не вечно, конечно, но одно-два поколения, не обесценивает ли это мою жизнь, раз я не могу ее описать так, чтобы она жила в глазах других? – и рвало, и бесилось, и пенилось, и по всему дому были раскиданы игрушки кота: мышь красная с порванным ухом, мышь черная бесхвостая, мышь серая бесхвостая с вырванным бисером носа, мышь серая новая, мышь серая просто бесхвостая, дразнилка в виде мехового осьминога на палке, перо на пластмассовом стеке, мышь черно-белая в пылевом шаре под шкафом напротив двери в ванную, в нем шестнадцать секций, и почти все они заставлены твоею обувью, лишь одна освобождена, в ней и любил проводить время Яс, третья от пола, так мы и прозвали ее жилой ячейкой для кота – жилой марсельской единицей – и, теряя его из виду, мы звали его что есть сил, но почти всегда он оказывался в этой ячейке и удивленно таращил на нас глаза, полностью он в нее не входил, изредка лежал в ней для застолбления пространства, и перед ним покоилась замученная насмерть мышь, сделанная из кожзаменителя, искусственного меха и клея, и, когда я чистил ламинат пылесосом, я ворошил эти игрушки и складывал их на твое кресло, а он лениво, но без оглядки бежал в спальню, таился среди коробок с обувью и без обуви под кроватью, средняя стойка которой давно была надломлена, и по-хорошему я был должен что-то делать, но я не делал, потому что после того, что стало с нашим сыном – ты опять о нем? ты разрушитель по природе своей – но я ведь старался – ради себя? все это куплено разве на твои деньги? с чего ты вообще взял? а даже если и обеспечиваешь? велика заслуга – кота? – не дури меня, и если ты еще раз вспомнишь о сыне, то я тебе, я тебе въебу… и мы стояли над озером в лесу, который нашли случайно в Подмосковье, взглянув через спутник на землю, ты ткнула пальцем в экран и сказала: грибы будут вот здесь, я чувствую; я согласился, и мы поехали на электричке сюда, миновали поле, я тебе рассказывал, что в пяти верстах отсюда почти четыреста пятьдесят лет назад столкнулись два войска – крымско-татарское и русское, наверняка их воины лежат глубоко в земле – ске