Не, ни (страница 8)
Страница 8
дюбели, метры с ломаной основой, сверла, гнутые отвертки с набором крестовин-наконечников, – доставал и непременно проверял заначку евро в порванном конверте, подсчитывал как бы между делом, но я знала: ты боишься, что тебя ограбит Яс, я, твои друзья, сантехник, поэт, квартирная проповедница, соседка из колодочной квартиры в доме напротив, соседка за стеной – громкая, как десять соседок, особенно по субботним утрам, ты боялся, что евро, конечно, пятисотенные – сиреневые – выпадут из конверта, забьются в щель, к ним продерется помоечная крыса, ты всего боялся, ты был мнителен до мозга костей, ты даже к Коляске не подходил, потому что боялся подцепить от него бешенство, а потом, когда он едва царапнул тебя, смотрел записи с умирающими от бешенства и не мог поверить своим глазам: как человек метался на койке, когда к его пересохшим губам подносили стакан воды, или внезапно открывали шторы – его била крупная дрожь, и он кричал: «Прекратите!» – и голос за кадром говорил, что больной умер через несколько дней после появления признаков свето- и водобоязни, укушенный енотом на даче, но ты-то не умрешь от бешенства, – и фигуры, которые ты осторожно трогал: легионеров, всадников, дорических колонн, двух огромных центурионов, императора и его замотанной в мухианский хитон супруги, – вяло скользили по доске, ты тер беспрестанно кольцо на безымянном – хотя отчего безымянном? – именном! – и имя его было моим – пальце и говорил, что «тронул – ходи», и, одерживая победу, по мне – случайно, что ты вообще видел дальше следующего хода? – или мнительность является производной от излишней рассудочности? и человек заставляет прорабатывать рассудок самые невероятные ходы и стечения обстоятельств лишь затем, чтобы тот не стоял порожним, – ты целовал меня, как бабушку, спрашивал: «Что на обед?» – и над тобой горело шаманское солнце-подсвечник, прищепленные за свешивавшиеся сверху шнурки, шелестели списки книг, которые должен прочитать настоящий писатель, но ни я, ни тем более ты не прочтут целиком этот бесконечный список, как будто нужно знать всех мертвых в лицо, как будто знание предполагает уверенность в том, что ты делаешь что-то стоящее, но на самом деле уверенности нет ни в чем, и те четыре рассказа, которые я написала в последние два года, ты хвалил без удержу, как будто что-то понимал в том, как складывать слова, а не мысли, как будто ты имел вкус – какой-то имел, но я устала от своих упреков, неудовлетворенности тобой и нашей жизнью, отключи, пожалуйста! – воду, не разбрызгивай ее у раковины, а когда разбрызгал – будь добр! – вот тебе тряпка – протри насухо! – я не кричу на тебя, просто я пытаюсь найти изъян, когда повстречала тебя первый раз и подумала: он будет моим, ты оборачивался ко мне с передней парты, преподаватель говорил об акционистах, и я по-думала, что мы тоже могли бы, как Абрамович и Улай, дышать одним воздухом, но ты не смог, хотя, погибая, наверняка бы отдал мне воздух из своего баллона целиком, а теперь – протирай, и душевая, которую ты разрушил и так и не купил новую, и лампочки – хоть можно поменять лампочки в светильниках? и половицы! мне вызвать человека, чтобы он за тебя всё сделал? человека, которым ты так и не смог быть? когда я высказываю тебе это, я кажусь себе истеричкой, но на самом деле я лишь говорю тебе: меняй что-нибудь, меняй в наших отношениях, потому что они похожи на корзину с грязным бельем: они полны хорошими вещами, но какой в них толк, раз они запачканы? раз время отступило от нас? и убери, пожалуйста, пароварку с глаз моих долой – это ведь тоже мещанство, избегать мещанства во всем, намеренно, наотмашь, насовсем, и ты боялась быть такой, как все, боялась, что однажды в сорок лет, взглянув на себя в зеркало, ты поймешь, что ничем не отличаешься от них – от соседей, у которых за стеной говорил телевизор, которые запасались рисоварками, пароварками, хлебопечками, сушилками, йогуртницами и чудо-печами, как будто завтра был календарный день гнева и они должны были со всем своим добром, как с костями, сперва умереть, а затем восстановиться из праха, и, обвешанные тюками, они предстали бы пред Господом, и Он задал бы им всего один вопрос: «Вы – то, что вы есть, или то, что имеете?» Как отделить одно от другого? Образ нашего дома есть во мне – или я его имею, подобно вещам, которые были у нас? – беспроводного пылесоса, стоявшего между душевой кабиной и стиральной машиной, весами, спрятанными под этажеркой, на которые ты ставила разорванные упаковки с тремя мотками туалетной бумаги, – и отчего застывшесть бытия выше, чем изменчивость обладания, бытие не сковырнуть ничем, как ногтем не поддеть решетчатую заглушку над сливным отверстием – и тебя уже нет рядом со мной, а я все равно по старой памяти протираю оранжевой тряпкой дерево вокруг раковины, не трогаю малиновое варенье, никого не привожу в дом, и, когда заглушка все-таки поддается, вспоминаю, как мы стояли в ванной перед замызганным зеркалом, прибираться чаще двух раз в месяц не выходило, ты обнимала меня левой рукой и, вытянув твою правую, зажав ее под мышкой, сгорбившись, я подстригал тебе ногти, и Яс с остервенением, как будто мы его не кормили, накидывался на отлетающие полулуния, а иногда дремал в раковине, и, когда ногти попадали ему на бок, нервически дергал ляжкой, рвался челюстью к ноге, но спросонья останавливался и дремотно-зло смотрел на нас, и я спрашивал тебя, кто подстрижет тебе ногти, когда меня не будет рядом? – ты пожимала плечами, говорила, что всегда находился кто-нибудь, кто заботился о тебе, даже тогда, когда ты сидела на одном рисе, а я думал: что, если для тебя я останусь тем человеком, которому ты позволяла дольше всех подстригать себе ногти и ребенок которого… был слишком слаб духом, когда ты смотрел на меня в тот день за рафом внутри стеклянного горба Цветного бульвара, и от нас, как чешуйницы в туалете, разбегались улицы, и я повела тебя в свой двор на Сретенке: глухая стена без окон, желтый цвет под изгвазданный классицизм, скрипучие качели на детской площадке и ведущая в никуда лестница, обрывающаяся в стене третьего этажа, на нее можно было забраться, наверху стоял табурет о трех ногах, с дырявой зеленой сидушкой, пепельница, вырезанная из дна пластмассовой бутылки, которые потом я давала тебе сминать, и ты с такой неохотой это делал – и доставала из мусорного ведра коробки из-под пирожных и говорила: зачем? неужели ты хочешь уничтожить океан? дельфинов в нем? немигающе, не силясь понять меня, хотя это было в твоих силах, ты смотрел на меня и потом хлопал глазами, как бражник, залетевший в вечернюю комнату, – тяжелыми, матовыми крыльями, – и оттуда открывался вид на полусотню домов, уходящих к Тверской, и я говорила: разве это не красиво? отсюда кажется, что Москву не поймать в руки, сколько бы у тебя их ни было, и будь ты многоруким Шивой, – ты усмехался и говорил: Авалокитешварой – я переспрашивала: овало?.. образными были твои ногти, мне все нравилось в тебе, каждый заусенец на приногтевой пухлости, твои полные колени – ты стеснялась их, но зря – такого тела не было ни у кого из женщин, что я знал, сколько ты была ростом – 164 сантиметра – что это вообще значит? – прибавь столетия, и будут годы! – славные годы, во всякие века, что в девятнадцатом, что в двадцатом, во все, кроме шестнадцатого, – и теперь, когда тебя нет со мной в этой тьме, я могу признаться: твоя грудь напоминала мне грудь матери, думай обо мне что хочешь, 39-й размер ноги, предпочтение отдавалось кедам, пробор посередине, волосы – пакля и смоль, лоб изборожден, что Марс, ты начала колоть его в двадцать пять, глаза зеленисто-карие, у крыльев носа сеть излившихся капилляров, и, смотря вниз на дома, я думал, что никогда не стану причастным Москве в полной мере, она не примет меня, и мой дом равно не отвергнет меня полностью, и пустота Москвы – в сущности, это самый пустой город на свете, если ты знаешь улицы, по которым нужно ходить, станет явственной в тот день, когда я пойму, что ты, Москва, наш неродившийся ребенок… но он обязательно будет, чего бы это нам ни стоило, мы все преодолеем, вечность колотится, дворник-киргиз, нежно обнимая метлу, смотрит на нас из внутренностей подсобки и, наконец, закуривает, в надвигающихся сумерках огонь сигареты отвоевывает прежде пустое пространство, никаких пассий больше нет, они мне не нужны, все просто, все, что было прежде, эскиз к жизни, – так я думал пять лет назад, и рука твоя в моей ладони такая родная, кажется, что и пот у нас общий, уже то-гда – в первый день – ты не стеснялась его, просто брала мою руку и вытирала о полы пальто, и листья шуршали, и дымок от самокрутки не застилал дома, восстающие, как мертвецы из могилы города, и идущие мимо бытований, прежних мест, к Кремлю, как будто с манифестацией, с безмолвным прошением, и что тебе раздвижение домов, что тебе трещины на асфальте, которых не было и нет, плитка перекладывалась каждый год, и у основания стены Белого города на пересечении Покровки с бульваром стали в том году собираться школьники и прозвали это место Ямой, так мы и жили неподалеку от Горки, Ямы и Лужи – Чистопрудного пруда – и дворник вышел из подсобки и стал шкрябать любовно асфальт, как будто это было тело его любимой, оставленной за три с половиной тысячи километров отсюда, и ты сказала: мне жаль этих людей, – мне тоже, – ответил я, – а знаешь, я хотела бы взять этого дворника и перенести в рассказ, не только его, но и тебя! – меня? – я буду смотреться там некстати – почему? – кто поверит в то, что человек, уставший от своей жизни, решил вдруг поменять ее и пришел на курсы по современному искусству только потому, что ненавидел его, а потом в первую же лекцию повстречал девушку, которая повела его в свой любимый двор на Сретенке, и, забравшись на недействующую пожарную лестницу, они вдвоем смотрят на осенний город и говорят о том, как один из них отказывается, чтобы его с потрохами переписали в рассказ, – боишься, значит? – боюсь, боюсь, что меня не станет, а черты, перенесенные тобой, будут жить не вечно, конечно, но одно-два поколения, не обесценивает ли это мою жизнь, раз я не могу ее описать так, чтобы она жила в глазах других? – и рвало, и бесилось, и пенилось, и по всему дому были раскиданы игрушки кота: мышь красная с порванным ухом, мышь черная бесхвостая, мышь серая бесхвостая с вырванным бисером носа, мышь серая новая, мышь серая просто бесхвостая, дразнилка в виде мехового осьминога на палке, перо на пластмассовом стеке, мышь черно-белая в пылевом шаре под шкафом напротив двери в ванную, в нем шестнадцать секций, и почти все они заставлены твоею обувью, лишь одна освобождена, в ней и любил проводить время Яс, третья от пола, так мы и прозвали ее жилой ячейкой для кота – жилой марсельской единицей – и, теряя его из виду, мы звали его что есть сил, но почти всегда он оказывался в этой ячейке и удивленно таращил на нас глаза, полностью он в нее не входил, изредка лежал в ней для застолбления пространства, и перед ним покоилась замученная насмерть мышь, сделанная из кожзаменителя, искусственного меха и клея, и, когда я чистил ламинат пылесосом, я ворошил эти игрушки и складывал их на твое кресло, а он лениво, но без оглядки бежал в спальню, таился среди коробок с обувью и без обуви под кроватью, средняя стойка которой давно была надломлена, и по-хорошему я был должен что-то делать, но я не делал, потому что после того, что стало с нашим сыном – ты опять о нем? ты разрушитель по природе своей – но я ведь старался – ради себя? все это куплено разве на твои деньги? с чего ты вообще взял? а даже если и обеспечиваешь? велика заслуга – кота? – не дури меня, и если ты еще раз вспомнишь о сыне, то я тебе, я тебе въебу… и мы стояли над озером в лесу, который нашли случайно в Подмосковье, взглянув через спутник на землю, ты ткнула пальцем в экран и сказала: грибы будут вот здесь, я чувствую; я согласился, и мы поехали на электричке сюда, миновали поле, я тебе рассказывал, что в пяти верстах отсюда почти четыреста пятьдесят лет назад столкнулись два войска – крымско-татарское и русское, наверняка их воины лежат глубоко в земле – скелеты, если не прах, – и мы шли через поле, трещавшее кузнечиками, ковыль задиристо кивал нам, над баней у опушки леса чадно выходил пар, как будто баня была застывший паровоз, за околицей домов и плетнями – неспелая вишня, рябь малины, двуногое человеческое создание, потерявшее голову в грядках, но нам нужно было дальше за ЛЭП, и фигура долговязой девочки на велосипеде, как будто и ее составляли такие же тонкие трубы, что раму велосипеда, застывшие в воздухе спицы, быстрые в своей обездвиженности, и пыль, стелющаяся за ней, – и вот, пройдя разбитые дороги, набрав в душные пакеты лисичек-переростков, мы стоим у озера и видим, как в нем захлебываются тысячи и тысячи выброшенных из окрестных муравейников самок с крыльями, хочется войти в воду, оно небольшое – двести на триста – в сущности, пруд, или наслать бурю на это торфяное озеро, вода в нем ржаво-чайная, наверняка чуть кислая на вкус, чтобы прекратить их мучения, потому что и мы – эти муравьиные самки, нам не выпадет основать собственный муравейник, и мы будем лежать на глади лесного озера, мелко захлебываться и думать только о том, чтобы быстрее умереть – и вечность – нет никакой вечности! нет ничего, ни в нас, ни между нами, – ты сжимала мне руку и говорила, и я вспомнил, как в электричке какой-то несчастный человек, годившийся тебе в отцы, пел, действительно плохо, и ты не выдержала «набора чудо-ножниц», открыток, глиняных фигурок, разносимых немыми, книг по истории России, пластырей, мороженого-эскимо за пятьдесят, стаканчика за тридцать пять – и сорвалась с места, и толкнула его плечом, и сказала, что спустишь его с поезда, я сорвался тебе вслед, в тамбуре другого вагона настиг тебя и стал отчитывать – и понял, что я виноват в том, что ты видишь такую жизнь, а ты понимала, что виновата перед ним, не столько оскорбив его, но не сдержавшись, и удар плечом, и следующая остановка – Чехов, и отяжеляющие руку лисички, и ты показала на кровавое пятно между ног и прошептала: «Кажется, всё», – и я поехал с тобой на такси – как же иначе, ты сама говорила, что машина нам ни к чему, – и предложила: может быть, поплаваем в озере из твоей крови? и, омывшись, они восстанут, может быть, и у них есть свои святые – Флор и Лавр, – и ты плакала, глядя на меня, ревела, тебя била дрожь, а я успокаивал тебя, и за окном замедлялся лес, и говорил: тише-тише, кот на крыше, я буду твоим котом, всегда, не беспокойся, нас ждут лисички и лесное озеро, все это нас ждет – и все это стоит того, чтобы перетерпеть вторжение жизни, которой мы не живем, в наш мир-мирок, прыг-скок, и как будет радоваться Яс, когда мы принесем ему лисички, их не трогает ни червь, ни слизняк, они довлеют себе, они, в сущности, космос, растущий из земли, тише-тише, и ты все равно рыдала – и двери, пыхнув, распахнулись, никто не вошел в вагон, зато перед нами открылась дверь между вагонами, и показался другой мужчина с лицом-тряпкой и гитарой в руках, и ты спросила: почему они живут такой жизнью? – и я подумал: может быть, нам не по пути, раз ты такая ранимая? раз я не могу тебе объяснить суть этой жизни, да что там суть, защитить от вторжения обыкновенного поющего без слуха и без надежды на что-то лучшее? эти грубые подмосковные лица – овощи на бычьих шеях, вот мистер свёкл, а вот госпожа морковка, и ты смеялась – и мне было стыдно, что я осмеиваю этих ни в чем не повинных людей перед тобой, за оконными разводами спешно прошла березовая роща, свисали и вновь взмывали провода, пролетали полустанки с названиями вроде Малиновка, Смородинное, Колхозное, наверное, нам не стоило покидать Москву, и я обнял тебя и повел в другой вагон, там было меньше людей, почти все поголовно в наушниках, окна с распахнутыми фрамугами, я вложил тебе планшет в руку и сказал: читай, ты смахнула, взглянула на меня благодарно красными глазами, я спросил: хочешь пить? – ты кивнула, я протянул тебе желтый термос с откручивающейся крышкой – мята и черный чай – руки у тебя тряслись, я взял из них термос, отвинтил крышку, на-клонил и с паром, с журчанием вылил в нее чай, протянул тебе, ты взяла ее обеими руками, планшет на коленях, робко кивнула, и я спросил, кого ты сейчас читаешь? – ты ответила, что поэта Георгия Г., которого мы слушали в доме Брюсова этой зимой – что же, нравится? – я чувствую себя глупой – значит, не нравится? поэзия должна вызывать иные чувства – поэзия никому ничего не должна, или должна одну-единственную вещь – быть всегда, может быть, ты и права, может быть, и мы должны только быть, но рано или поздно мы изменяем своему долгу – молчание – у тебя есть что-нибудь перекусить? – и я с радостью смотрю на тебя, касаюсь тыльной стороной руки твоих щек – умница, слезы уже высохли – и впереди нас ждет озеро, и, может быть, мы окунемся, боже мой, как я мечтаю о ванне, но дома ее нет, и все наши путешествия, двадцать стран, в которых мы побывали, какое мещанство – отмечать их кнопками, или стирать запрятанную в ящик карту ребром монеты – и куда только девается этот сор? – неужели на пол? – ты протягиваешь мне конфеты и говоришь: нам обязательно идти в Яффу? я бы тоже хотела с тобой полежать в ванне, но хозяева нашей квартиры – страшные зануды, ты изображаешь незнание английского языка, чтобы не говорить с мужчиной, который больше похож на итальянца или испанца, чем на еврея, – тонкая кость, хрящ носа – тоньше верхней фаланги мизинца – больная утонченность – идем? – и его жена, распухшая от довольства, Лена – бой-баба под тридцать, хлопает глупыми глазами и спрашивает: а разве Россия не в Европейском Союзе? Грязный Тель-Авив с неграми и арабами, то ли столица, то ли нет, и арабы в магазинах опасливо смотрят на нас, когда мы берем сущую мелочь: сегодня суббота, – говорят они, – и что? нам теперь не есть? – и расступаются перед нами, и дивятся своей троицей – да я бы при них зажарила и съела свинью, еще бы и косточки обсасывала, как жаль, что ты снова сделал меня мясоедкой, голодный Израиль, фалафели в пите, ортодоксы с головами, как болванчики, стоящие над спидометром, продала свою машину – и не жалею – в Москве она ни к чему, но здесь… какой же это Баухаус? курам на смех, что твое барокко в Словении – или в Словакии – имеют ли право такие страны вообще существовать? и ты плавал в море – начало апреля – я осталась на берегу, и ты сказал, что, возможно, какая-то часть этих вод содержит кровь Христа, разве он был здесь? но как-то же он бежал, будучи младенцем, в Египет? – остановка в Газе – поранил ногу о гальку, когда учился ходить, тарелка срезала горизонт и окрестные дома, пляж полнился, несмотря на погоду, – и мужчины, не красивее тебя, просто загоревшие, играли в волейбол над плохо натянутой сеткой, и я стала зарывать себя в песок – купальнику десять лет – ко мне подошел сомалиец, или провяленный начерно араб, и стал предлагать браслеты из бисера, сперва я отказывалась, потом мотала головой и наконец сказала, куда ему следует идти, по-английски, он улыбнулся во весь рот, – и сверху у него не было зубов, тогда как снизу уцелели почти все, ты плавал за буйками, чайки срезали небо вслед за фрисби, город наваливался на нас сзади, как будто высотностью ему надо было поразить именно на берегу, а дальше хоть бы хны, и вечером в Яффе в каком-то из баров у причала мы встретились с Антоном, вышли на улицу вместе с ним и сели за стол, стоявший почти вплотную к чьему-то катеру, и Антон был пьян, он разводился, говорил, что зовет всех нас в гости к своей жене, может быть, не сейчас, она осталась в Москве, но все-таки она очень славная, и я вспомнил, что она похожа на хозяйку нашей квартиры – бой-баба с темными волосами – а вы когда пожаловали? – нам подали кашасу – Антон снова скрывался в Израиле, на этот раз он написал о самолете, сбитом «Буком», никто не виноват, но наводчик наверняка спился в своей деревне на Курщине, или сгинул на погосте, я его так и не разыскал, но все эти имена всплывут через пару лет, что он чувствовал, когда хотел уничтожить очередной военный самолет? торжество справедливости? боевой запал духа? неужели черная земля выше человеческих жизней, пускай и двадцати украинских военных, – ты, кажется, хватил лишнего – не перебивайте! что мы там делаем? восстанавливаем справедливость? но если во имя этой справедливости мы вынуждены лгать о невинно убиенных, неужели наша справедливость стоит хоть одно выеденное яйцо? два? – яйки-яйки! – так они ходили по деревням, и так теперь ходим мы по их деревням, плутая, попадая в плен, отрицая очевидное? – но почему нам так хочется лгать самим себе – триста рабов божьих, чем они заслужили, только не говорите, что они были протестантами – и святой Николай посмотрел вниз, в воде отражалась подошва его кед, мачты яхт и игравшая в баре музыка – саксофон, помноженный на гитару, – и когда-нибудь мы всё признаем, и меня объявят борцом за свободу, но фигли! на что мне эта свобода сдалась, мне нужна правда! а мы настолько обожедомились, так они говорят, наши братские враги, что перестали отличать ложь для них и правду для себя, взять бы царя, высечь на Лобном и посадить его в одну клетку с богом, и пусть они друг друга жарят, и пусть воссияет правда – и пусть… – и, отказавшись от второго шота, ты спросила: а ты никогда не хотел его убить? – кого? – ты понял! – вы не поверите, однажды у меня была такая возможность, была какая-то бесконечная прямая линия, и я раз пять выходил из студии за кофе, после третьего раза охрана перестала меня обыскивать, я бы мог вполне пронести ствол, подойти к нему вплотную, обратиться раболепно: «Ваал Ваалович!» – и выпустить в эту старую, накрашенную куклу три пули, больше бы не вышло – он вздохнул, вода под его ногой изошла волнением, подошвы потеряли форму, мачты изогнулись, и если нет правды у нас в головах, откуда взяться правде у нас в сердце? – а ты? – повернулась она ко мне – что я? – ты хотел бы его убить? – пожал плечами, ответил: это ничего не изменит, когда поезд набирает ход, а стрелочник забыл перевести рельсы, никто ничего не изменит, если не один, то другой, если не человек, то обезьяна – да! да! он та еще обезьяна! – лицо обросшее, выросшее в довольстве, лицо пьяное и коротко стриженное – лицо начала двадцать первого века и времен Варфоломеевской ночи, – то есть ничего не делать? ты предлагаешь ничего не делать? ты всегда был трусом (но не высказала), ты всегда думал, прежде чем почувствовать, как будто чувству должно что-то предшествовать, как будто жизни должно что-то предшествовать, это ли не глупость, это ли не страусом бегать по здешним местам – сколь угодно долго в Египет или нет, но ты должен бороться, не потому что ты знаешь, за что нужно бороться, наверное, ты ничего не должен знать, но потому что творится неправда, или хотя бы не принимать ее, я тебя впустила в свой мир, а ты сейчас говоришь, что – и я не верю своим ушам, в нашей арке это было бы невозможно, – здесь нет места несправедливости, и пускай кто-то там хлещет водку и думает, как свинцовые шарики входили в плоть самолета, и у пассажиров от давления разорвало все внутренние органы, еще в воздухе они превратились изнутри в кровавую жижу, и мать, подле которой сидел Христос, и Иосиф, а те, кто их убил, едут сейчас в электричке к лесному озеру, продают мороженое, свистульки, ножи, пластыри – им наплевать на Христа, я не верю, никто из нас не верит, потому что веры нет, как и знания, и пускай я глупее тебя, но трусом быть нельзя ни в коем случае, даже если правоты нет и у тебя и ты не знаешь, против чего подниматься, потому что сам мир достоин того, чтобы подняться против него, не прикасайся ко мне, пей свою кашасу, смотри на мачты и башни, что безголовые великаны, и уж лучше быть таким великаном, чем мышью Яса, который грызет их, а иногда приносит их нам, и нужно играть, непременно кидать их в спальню, потом он возвращает их назад, и с каждым разом все дальше от тебя вываливает из пасти мышей, и ты – такая же мышь – где? – да вон промелькнула! – ты меня обманываешь! – настоящая полевка, думаешь, я способен на обман? Думаю, что да! И мышь, конечно, больше не показывалась. Однажды в Яффе мы сидели в баре у причала, шекель – по пятнадцать, город