Русалочье солнце (страница 2)

Страница 2

Девица очень надеялась, что ночью она увидит сына здешнего купца Савелия. Савелий был самым завидным женихом, все девки грезили хоть рядком с ним пройтись от колодца до своих ворот, уже не говоря о чём-то большем. Но Савелий не смотрел ни на кого из красавиц, поговаривали, что есть у него невеста, да не из местных, а из соседнего села, а может, даже и из города. Что ж, пусть и не Савелий, подумалось Любаше, пусть и не он, а кто-то другой, но чтоб добрый, ласковый был, любил её да хранил пуще зеницы ока. Подумалось, и сердце заколотилось быстро-быстро, кольнуло больно.

– Любка, ты оглохла, что ли? Говорю тебе, травы свои в подол замотай, раз уж набрала. Знаю же, коль накажешь выбросить, так завтра за новыми пойдёшь, – Данила вздохнул, наверняка ещё и головой осуждающе покачал. Пусть Любаша этого и не видела, но повадки брата знала. – Коли мимо матери пронесёшь, делай с ними что хочешь, хоть зелье вари, но ей не показывай, а не то совсем со свету сживёт, поняла?

Это Любаша знала и без Данилы. Узнай матушка, что дочка ходила за колдовскими цветами в лес да к реке, начнёт стращать адским пламенем и отцом Власом. А уж если отец Влас о чём-то подобном прознает, так хоть вешайся: накажет Псалтирь читать, епитимью наложит, на всенощные ходить заставит. А матушка только поддакивать будет, скажет, что по греху наказание, можно было бы и строже. Она вообще всегда ему поддакивала, что бы он ни говорил.

Что-то зачастила матушка в церковь ходить к отцу Власу. Она и раньше набожная была, воцерковленная, не дай бог в пост оскоромиться или слово худое сказать, но в церкви бывала редко. А как в приход перевели отца Власа, так почуяла она в нём родственную душу, всё ходит в его дом да к себе зовёт, всё о Боге говорит, спрашивает, как жить надобно. Он ей и наказал, что мужу в пятницу негоже медовуху пить, страстотерпный то день, пусть лучше дома сидит да вечерние молитвы читает. Любка пусть меньше по улице ходит и хвостом крутит, в грех мужиков вгоняет, бесов на подоле принесёт в дом. А Данила пусть чаще на службы приходит, что-то не видно его давно. Хоть отцово дело исправно он ведёт, да и о душе подумать надо.

За то Любаша отца Власа недолюбливала. Больше по нраву ей был прошлый сельский батюшка, отец Серафим, да только вот умер он прошлой зимой, всем селом оплакивали. Добрый был, внимательный, всегда был готов выслушать да помочь. И на исповедь к нему Любаша ходила с чистым сердцем и помыслами, не боялась очистить душу у алтаря, а уходила всегда со слезами на глазах, петь от благодати хотелось. И выглядел он благостно, таким Николая Угодника рисуют: глаза лучистые, лицо мягкое, борода седая, курчавая. Даже на ведьму Лукерью не злился, всё говорил: «И для заблудших детей есть место в сердце у Господа, не мне её судить и не вам. Не ходите к ней за зельями да настойками, да и всё, пусть творит, что хочется ей». Да только матушка всё твердила, что за Лукерьей вечно следует вереница чертей и плевала ей вслед.

А вот отец Влас совсем другой. Глаза у него как угольки: чёрные, жгучие, всполохи по ним пробегают. Да тут и не в цвете дело: взгляд у него жуткий, посмотрит, как кипятком окатит. На проповедях всё лишь стращает, лишь ругает, что живём не так, что ждут нас кары небесные и муки адские. Тягостно после его проповедей из церкви выходить, всё думаешь: так ли милостив наш Бог, как про него говорят?

Вот и подошли ко двору. Скот уж загнан да накормлен, со всем Любаша управилась перед тем, как в лес идти. Кошка Белянка сидит на крылечке, гостей намывает.

Данила стёр с Любашиной щеки кусочек ила, отряхнул рукав, что в пыльце испачкан. Как только усмотрел в такой темноте?

– И гляди, чтоб матери ни слова. Сама не говори, я говорить буду, если что. Помни, у Стешки была. А коль мать ненароком траву увидит, ври, что мать её дала отвар от болей делать.

Любаша кивнула и благодарно посмотрела на брата.

– Спасибо, Данилушка. Век помнить буду.

Данила усмехнулся:

– Да лучше б помнила, что негоже бабкиным росказням верить. Небось на жениха гадать будешь? На кого ж ещё в пятнадцать-то лет гадают?

Посчитав, что брату лучше не знать о таинственных снах и заговорах, которым Любашу научила бабушка Матрёна, она кивнула и промолчала. Данилке-то всё равно было, хоть на помеле станет Любаша над Покровкой летать, да чем меньше братец ведает, тем лучше.

Вместе поднялись они на крыльцо, Данила толкнул дверь.

У стола суетилась, порхала Федотья: грибки солёные, блинцы с мёдом, огурчики хрусткие, варенья. Пустого места нет на столе, всё занято разносолами. Тут не нужно быть семи пядей во лбу, чтоб понять: гость в доме, намыла кошка Белянка званца. А вот и сам гость, у окна сидит в углу, ждёт, когда к столу позовут. Да всё зыркает по сторонам. Как чёрный ворон в ласточкином гнезде, чёрнобородый, чёрноглазый отец Влас. Частенько он вечерком захаживал, особливо, когда отца не было: отец таких посиделок не любил, а вот мать, казалось, только их и ждала. То-то матушка суетится: на весь вечер теперь разговоров будет да пересудов, кто живёт в селе нечистиво да неправедно, а кто Богу угоден и светел духом. И цитатами сыпать станет к месту и не к месту, всю Библию изложит.

– Явилась, горемычная. Я уж думала, не дождусь тебя.

– Я у Стешки задержалась, заговорились… – пролепетала Любаша, опустив взгляд в пол.

– Сплетничали небось, волю злым языкам давали, – подал голос из угла отец Влас. И взгляд бросил недобрый: припомнит Любаше на исповеди, что речи вела пустые, заставит каяться да молиться. Было уж то не раз, и выходила Любаша из церкви, едва сдерживая слёзоньки, горько на душе было. А ведь исповедь она для того человеку дана, чтоб очищалась душа, омывалась собственным раскаянием, да только камень всякий раз наваливается, душит после той исповеди.

Матушка неодобрительно покачала головой и погрозила пальцем:

– Вот посажу тебя на хлеб и воду, будешь у меня денно и нощно поклоны бить вон в том углу. А то у неё сны на уме или гадания. Как со свечкой у зеркала сидеть, валенок за забор кидать, у прохожих имя спрашивать, так она первая. А как хлеб испечь да бабке шить помочь, так сразу к Дуньке или Стешке убегает, только подол и мелькнул.

Отец Влас зацокал языком, полыхнул горящими угольками:

– Леность – это грех тяжкий, – встал с лавки, поправил рясу, направился крадущейся кошачьей походкой к Любаше. – Мать твоя и так в поте лица трудится на благо отца твоего и детей своих. Негоже лениться. Ты бы вместо того чтоб к Стешке бежать, стол бы матери помогла накрыть, воды бы натаскала, скотину б напоила.

Любаня не смогла сдержать праведного гнева, резко вздёрнула подбородок:

– Знаю, батюшка. Но не ленюсь я, можете у бабушки Матрёны спросить. Всё делаю, что скажут. И скотину уж я напоила, всё успела.

Не выдержал и Данила:

– Уж кем-кем, а ленивицей мою сестрицу назвать нельзя, всё, как пчёлка, по дому кружит, и стряпает, и чистоту блюдёт. Да давайте же к столу, вечерять будем. Любанька, помоги-ка матери!

– Спрячь под периной, – шепнула Любаша, сунув Даниле в руку травы. – Не потеряй ничего.

И засуетилась, побежала в клеть за кувшином с квасом, рушники чистые бросилась доставать. Ну как такую в лености упрекнёшь?

Сели. Отец Влас сотворил молитву, благословил стол, пожелал доброй дороги отцу, что вёл обоз под Новгородом. Данила уж и слушать устал: всё об одном твердит поп да об одном. Что милостив Господь, да гнев его страшен, что напускает он соблазны на людей, чтобы силу их и слабость испытать…

А матушка всё с Любаши глаз не сводила, видно, почуяла что-то. Да как встрепенулась, прервала его речь:

– А где это ты, дочка, бусы свои оставила? Батюшка в последний приезд подарил, красивые. Потеряла что ль где-то?

Любаша потянулась было к груди, да уж и так поняла, что сколько ни ищи, не найдёшь гладких алых бусин – слетело ожерелье, потерялось где-то в лесу. Отлила кровь от щёк, забилось сердце, затрепетало.

– Монисто Стешкино примеряла да сняла. Заберу завтра. Небось в горнице на лавке и оставила, да ничего, Стешка уж спрятала куда-то в надёжное место…

А у самой голосок-то дрожит, как паутинка на ветру.

Мать забурчала:

– Смотри-ка, разбрасывается украшениями, там забыла, тут забыла. Отец вон ночей не спит, соль да ткани возит, чтоб дочь барыней тут ходила, а она разбрасывается подарками. Благо, обновки все я в сундуке храню, такой только дай что новое, тотчас в ветошь превратит.

– А я говорил, Федотья Семёновна, девице лучше бы не себя украшать, а душу свою бессмертную. Тело оно что: износилось, истрепалось, в могилу легло. А душа, она вечная. Вот о ней надо думать, молитвами грехи искупать. Тогда-то, как Бог мудрости даст, и ценности мирские не нужны будут, лишь духовное благо станет сердцу милым. И сразу серьёзнее Любаня станет, ума в голове прибавится. Бог даёт разум, черти отбирают, ведомо то.

Федотья Семёновна перекрестилась двоеперстием и оживлённо покачала головой, сверкнув глазами:

– Вот как раз девчонке и урок будет. Пусть к исповеди готовится, расскажет вам да покается, что только об украшательствах телесных и думает, ленится да матери не слушается. Может, пристыдится тогда, одумается.

– Правильно, правильно, готовься к исповеди, Любушка, – промурлыкал отец Влас, и стало Любаше не по себе. Встала она из-за стола, даже не надкусив ничего, не пригубив.

– Хорошо, матушка. Пойду бабушке огурчиков и блинцов отнесу. Прихворала она что-то, с обеда уж лежит.

– Ступай-ступай, горемычная.

Едва Любаша скрылась, как за стеной раздалось:

– За что вы её так, матушка? Не заслужила она такого. Ещё и при чужом человеке.

– А нам отец Влас не чужой, Данила, он нам ближе кровного родственника, – Федотья похлопала кого-то по руке, и это был явно не Данила. – Он за душой следит, по пути истинному ведёт. Пусть знает он о наших грехах, чтоб ведал, куда нас вести дальше.

Данила не стал спорить, но вскоре тоже вышел из-за стола. Пошёл в сенцы, посмотрел в окно. Сгустился сумрак над лесом, потемнело небо – подкрадывается ночь, мягко стелет синюю перину.

Сзади кто-то подкрался (кошка ли, домовой?), но, услышав всхлип, Данила решил не оборачиваться. Не бросится он вот так сразу девку неразумную утешать, пусть знает, что провинилась. А хочется-то как, с детства сестрицыных слёз Данила не выносит, лучше бы сам ударился или поранился, чем на её боль и горе глядеть.

– Данилушка, братец, потеряла я ожерелье, матушка меня испепелит, если завтра не принесу, – прошептала Любаша и разрыдалась тихонько, тоненько.

– Тш, молчи, глупая, сама виновата. Кто тебя просил к реке тащиться? Там небось и выронила, когда осотницу свою вытащить пыталась, – Данила скрестил руки на груди, но к сестре всё же обернулся. Маленькая такая, жалкая, сарафанчик белеет в темноте, а личико ещё белее. Глупая ещё совсем девчонка, пусть и невестится. Как такую не защитить, как такой не помочь?

– Прошу тебя, Данилушка, сходи к реке, – заливалась слезами сестра, – ведь не даст матушка мне житья, коли узнает, что в лесу потерялось ожерелье. И буду я потом до старости отбивать поклоны да каяться, что соврала ей, да ещё и колдовать хотела, не даст мне покою она и ворон этот её чёрнорясый.

Отца Власа Данила тоже недолюбливал. Не мог не видеть, что сдружился поп с матерью, и оттого радости в их доме не прибавилось: стала мать отца да Данилу укорять, что живут не так да не эдак, а вот отец Влас то говорил да вот так сказал. Мечтал всё Данила, когда ж его отец с собой в извоз возьмёт, да было боязно Любашу тут одну оставлять. Изъест её мать, язык у неё без костей.

Что ж, сходить ночью к реке да попытаться нащупать на дне ожерелье от него не убудет. До утра ждать опасно: может далеко течением унести, а так ещё, может, и повезёт, коли оно прям у берега упало. Глядишь, в следующий раз Любанька и подумает прежде, чем плестись за колдовскими травами для очередного гадания. Но всё же надо с бабкой Матрёной поговорить построже, негоже девке голову дурить. Не хватит у девки духу знахаркой быть, робкая она, слабенькая. Матери вон слова поперёк сказать не может, а, видит бог, иногда бы стоило.

Любаша всё не унималась: