Смех бессмертных (страница 4)
Я сглотнул. Сделал вид, что ничего не заметил – если бы так просто было обмануть самого себя! – и ушел. Накрылся одеялом с головой, собственноручно оглушил себя. Теперь точно уснул. Проснулся затемно, часов в пять – если верить смартфону, хотя в этой истории нельзя верить решительно ничему, даже себе, – отчего-то удивительно бодрый, будто – сущая околдованная принцесса! – столетия пролежал в хрустальном гробу и наконец очнулся; только мой принц – вакхический безумец, печальный профессор, охотник, идущий по звериным следам Степного Волка и не замечающий, как собственные стопы обращаются звериными лапами, как покрывает тело густая пепельная шерсть и свершается ужасающая метаморфоза, ведущая кругом, по собственным следам, подталкивающая к кладбищу истории, где на запыленных металлических табличках могил не разобрать уже имен Гёте и Иисуса, Гомера и Шекспира, Сократа и Ницше. Я честно пытался уснуть – ненавидел ранние подъемы, – но не мог. В итоге встал и, прежде чем умыться, решил намешать Грециону «зелье» моей тетки, которым она поила пьяного дядю поутру, сперва собирая свежие куриные яйца, потом нашептывая заклинания, от которых, казалось маленькому мне, опасливо шептались березы за окном. Проходя через гостиную, я увидел, что Грецион – уже трезвый – тоже не спит.
Помятый, стоит перед картиной, как турист перед Моной Лизой, и, как этот же турист, жадно пытается поймать взгляд несуществующей красавицы и разгадать некую сокрытую за слоями краски тайну. Только глядели с картины лишь заснеженные – не спрашивайте, не спрашивайте! – черные виноградники.
И когда я положил руку Грециону на плечо, он, не выходя из транса, вздрогнул и спросил:
– Как, Феб? – Посмотрел глаза в глаза. У обоих, я знаю, не нужно зеркал – уставшие, покрасневшие, у меня – можете быть уверены – с легкой табачной желтизной. – Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?
бог
Правду узнаешь только ты сам, только ты – и не ты вовсе; ответы на черных губах твоего внутреннего «я», твоей истинной, буйной сущности, спящей непробудным сном господина туманного Авалона.
Правду расскажу я.
профессор
Проснувшись в кромешной тьме, Грецион первым делом смотрит на часы – купил модный фитнес-браслет, студенты помогли с выбором, всегда старался бегать по утрам хотя бы два раза в неделю, но куда теперь, куда, – и видит, как замерло хрупким хрусталем время. Они остановились. Вновь, вновь, вновь. Часы – электронные или механические, – теперь всегда останавливаются на нем после страшного диагноза, знаменуя крестное шествие смерти, нашептывая: тик-так, твое время идет, тик-так, твое время истекает, тик-так, твое время кончилось, тик-так, нет больше времени; даже часы у него дома давно застыли: что на компьютере, что на электронном будильнике, что на настенном циферблате из виниловой пластинки.
Грецион отрывается от мерцающего экрана и, когда глаза привыкают к темноте, смотрит на стену, на часы его дорогого Феба среброкистого – те стоят. Что, если безвремье – желанная вечность? Тик-так, тик-так, тик-так… стоп.
На ощупь находит выключатель – какая яркая люстра, свет – что вода, свет – что жидкое золото! Тишина. Молчат часы. Молчит мир. Из звуков – только гудение в голове, только отголоски вчерашней флейты и отзвуки слов Диониса, черной галлюцинации. Грецион вдруг вздрагивает – не наблюдает ли бог из-за угла?! Нет. Пусто. Тихо.
И тогда Грецион, успокоившись на миг, замечает картину – и замирает. Пейзаж простирается вширь, от бесконечности и дальше, за стены квартиры, за черту города, за границу страны, за пределы мира; полотно, написанное крупными мазками, источает холод арктических фьордов, погружает в фантазию, уносит к неведомым скалам и полям – Грецион щурится – усаженным чернеющими виноградниками, а среди них – исполинские корни. Чуть позади – горы, затянутые белоснежной пеленой, укрытые снежной бурей, которая, кажется, вот-вот засвистит вокруг, подхватит и понесет прочь, прямиком к этим неописуемой красоты пейзажам, к черным обломкам словно бы египетских пилонов и греческих колонн, разрушенных могучими заледенелыми корнями мирового древа, питонами ползущими из-под земли. Это ли не истинные стражи Колхиды, привратники невозможного?
Все это – Грецион чувствует, – лишь часть бесконечности, сокрытой за рамками безграничного полота. Все это – Гиперборея.
Тени ее мудрецов смотрят сквозь картину, сквозь снег и виноградники, а Грецион, пораженный, загипнотизированный, не может ни ответить, ни пошевелиться.
Из мрака бездействия спасает солнечный Феб. Кладет на плечо руку, тяжелую, как у мраморной статуи – нет, нет, самого Каменного Командора! – оживает за спиной, требует посмотреть в глаза, встретиться с неизбежным.
Грецион, не оборачиваясь, говорит:
– Как, Феб? Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?
– Движется?! Ты, похоже, еще не протрезвел. – Он пытается смеяться, но дает петуха. Нервно пискает. Ударяет себя ладонью в грудь. Снимает очки, протирает, моргает. Надевает вновь и щурится. – Сколько же ты выпил? И стоит ли мне отчитывать тебя, как провинившегося студента? Мой дом – святилище. Дельфы. Ты сам так говорил!
Грецион наконец поворачивается. Должен ли он улыбаться? Должен. Почему тогда не улыбается? Почему так страшно, почему то жарко, то холодно, что это за зраза: тиф, чума, холера, желтуха, цинга, сифилис? Среброкистый Феб! Все такой же неунывающий, ищущий шпильку доброй насмешки даже в стоге давно прогнившего сена – компоста человеческой повседневности; все такой же, похожий на него, Грециона: готический гофмановский близнец, зеркальный двойник, Абаж для своего Жаба – Алиса, Алиса, скорее расколдуй нас! – все же способный на своевольные «па», ведь как можно двадцать лет дружить с точным своим отражением? Наскучит видеть те же движения, слышать те же мнения, быть плоть от плоти – его? своей? – читать те же книги, любить тех же актеров, знать те же анекдоты школьных лет, несуразные, но отчего-то смешные до обморока. Месяц, два, три, год – и разругаетесь вдрызг, разойдетесь, чтобы больше не видеться, чтобы не выносить этого сумасшествия. Грецион смотрит в глаза среброкистого Феба – мутные за грязными стеклами очков – и который раз думает: почему ты здесь, почему твой храм – каморка из стекла и бетона, почему ты не дышишь воздухом Тибета, чьи немые песни свели с ума Рериха и подарили мудрость тем блаженным монахам-мудрецам, улыбающимся в лицо смерти – нет, в лицо жизни, каждого ее мгновения: дурного ли, благого ли? И среброкистый Феб, будто читая мысли, отвечает:
– Пошли, горе. Сначала – кухня. Потом – все остальное. Кому как не нам вкушать нектар по утрам? – Грецион вздрагивает.
– Не говори о нектаре. Не говори…
– Да что с тобой? – Феб впервые за разговор смывает улыбку с лица. – Ты, верный адепт Куна и компании, не хочешь говорить о нектаре? Грец, серьезно, что с тобой?
Грец… Грец, Греция, Гораций, грация – это ли живет в нем, это ли части многогранной души, которые хочется – боги, как хочется! – расколоть на семь крестражей, раскидать по миру, спрятать в иглах, утках, яйцах, зайцах, ларцах? Грец… почему так? Почему половина имени? Что упало, то пропало: душу ли вынули из тела, лишив мелодичного, как стон камертона, «ион», оставив тяжелое, чугунное, неподъемное, бессмысленное, сизифово «Грец»?
Что за мыли! Что за мысли! Что за…
На кухню буквально тянут, на стул – усаживают силком. Феб возится на столешнице – с хрустом разбивает яйца в чашку, откупоривает бутылочки (может, пытается поймать в них смерть, бессмертие? После стольких нет! Или нет, профессор Злей, что вы говорите? Плохо слышно! Неужто всегда?), смешивает, взбивает вилкой, переливает из стакана в кружку и с гордым видом ставит на стол. Говорит:
– Пей.
И Грецион, почему-то закрыв глаза, пьет: сырые яйца, мерзкое пойло, прокисший нектар, испорченный гоголь-моголь; Гоголь, Гоголь… может, это сожжет его душу? Мысль ободряет – Грецион допивает в два глотка.
– А ты говорил, без нектара. – Феб ухмыляется. – Когда мой дядька возвращался домой вдрызг пьяный, тетка – ну ты помнишь, я рассказывал, сущая Гера, у всей нашей семьи родословная тянется, видимо, с Олимпа, – не кричала, не била посуду, только смотрела так укоризненно и обжигающе, что дядька тут же стихал. А потом поила вот этим зельем. Ты меня вообще слушаешь, эй? Я перед кем распинаюсь!
Он слушал – но уже не слушает. Сидит в полудреме. Ничего не болит. Мысли приходят в порядок, прекращают скакать сквозь образы и эпохи, сквозь реальность и мифы.
– Почему она движется? – спрашивает Грецион. – Почему? И как… Гиперборея? Где ты ее увидел? Как ты ее увидел?
– Опять ты за свое. – Феб постукивает костяшками пальцев по столу. Опускает взгляд, смотрит в дымящуюся кружку кофе – когда только успел налить? Счет времени потерян; нет времени, не идут часы.
Феб мнется: не решается рассказывать, пытается пересилить себя, размышляет. Хочется уйти обратно в гостиную, встать у картины и смотреть, смотреть, смотреть, но вместо этого Грецион подходит к раковине – все еще слегка пошатываясь, – споласкивает кружку, включает маленькую капсульную кофемашину: она шуршит, стрекочет, жужжит, отчего-то напоминая рой пчел, разбавляет неуютную тишину; такую, как бывает перед грозой – когда смолкают звери и птицы.
Грецион возвращается за стол. Греет руки – всегда мерз больше друзей – о кружку только налитого кофе. Феб тяжело вздыхает.
Мир взрывается, земля дрожит.
Звонит телефон.
«Under the graveyard
We’re all rotting bones
Oh, oh
Everything you are
Can’t take it when you go» [4].
Не страшно, не катастрофа – звонок на максимальной громкости посреди густой тишины. Грецион вскакивает, но вздрогнувший миг назад Феб останавливает его, без слов говорит «сядь». Уходит в гостиную, возвращается с телефоном – тот вибрирует, мерцает, словно мечет молнии. Грецион видит, кто звонит. Морщится. Отодвигает телефон.
– Нет, бери трубку, – хмурится Феб. Так ли страшен он в гневе, как златокудрый олимпиец? – Бери. Хоть отвлечешься. Окончательно придешь в себя.
Грецион и без того знает – трубку брать надо. Берет и тонет в потоке сознания, волне ругательств, приказаний и пустых слов декана:
– Грецион, я очень хочу начать с того безобразия, которое вы вчера учудили, но промолчу, слишком уж вас ценю, пусть вы и заставляете меня юлить между Сциллой и Харибдой, а я, поверьте, далеко не Одиссей! – Он фыркает, хлопает дверью. Звуки приглушенные, посторонние. – Забудьте и выслушайте, не перебивая, надеюсь, сейчас вы хотя бы трезвы! Я уверен, Грецион, что вы забыли про сезон практики, про блудных студентов, которых мы, как котят, топим в омуте профессиональной деятельности.
Голос срывается. Декан прочищает горло.
– Черт, разговаривая с вами, я почему-то начинаю придумывать какие-то чудные метафоры! Ладно, надеюсь, вы все же трезвы. Скажу кратко: напомню, что вам назначен стажер. И что у вас через час встреча.
Стажер?! Почему он этого не помнит?! Какой дурман опутал голову, какие боги так распорядились судьбой; кто из них, самый сумасбродный, предложил эту идею на небесном собрании, кто согласился, а кто слепил из глины полудикого человека, оживил его, нарек причудливым именем «стажер»?!
– Нет-нет! – кричит Грецион в трубку. – Никакого стажера! Как я вообще мог на такое согласиться? Вы ведь знаете, я не люблю, когда лезут…
– Тем не менее вы согласились, – не дает договорить декан. – И я же просил – не перебивайте. Вам впору будет отвлечься. Особенно после вчерашнего. Может, вместе вы чуть продвинетесь в работе над своим… хммм… научным трудом. Будет вам во всех начинаниях вот такой волшебный помощник в помощь…
– В наказание!
– Вы слишком драматизируете. Жду вас через час. – Конец разговора. Приговор вынесен, гильотина наточена, звездный час раздетого до нитки короля – как вам платьице, ваше величество? – близок, толпы ликуют, издевательски предлагая сладких пирожных мрачной потаскухе-королеве, мадам Индюшке, потупившей глаза у эшафота.
Дурные, запутанные мысли! Глоток кофе помогает: отгоняет, успокаивает. Надолго ли хватит этих волшебных Фебовых эликсиров? И почему все еще жужжат пчелы кофемашины, давно выключенной?