Колдуны (страница 10)
Настоящим чёрным зверем Тихомирова был парламентаризм, власть политических партий, возведённая в систему гражданская война, когда депутаты стоят против избирателей и друг против друга, правящее сословие перестаёт быть авторитетным, его презирают, даже если боятся, а народу, ослеплённому, оглушённому и одураченному, остаётся каторжная жизнь в разбойничьем притоне. На ремесло представительства нужна бойкость речи, пронырливость, способность к интриге, неглубокие убеждения, на агитацию – искусство морочить толпу, льстить ей и угрожать, гипнотизировать шумом, треском, внезапными ложными сообщениями, для господства партий – игнорирование духа и способностей страны, её гения, – с тем общим результатом, что гибнут все лучшие люди всех направлений.
Лучшим он считал себя всегда, а теперь ещё и гибнущим; горькое чувство уже не просто личной гибели, но роковой утраты чего-то ценного, необходимого для России отравляло его жизнь. Я говорил ему, утешая, что Россия проживёт без любого из нас, что миллионы пришли и ушли, следов не осталось… полно вам, Лев Александрович… И Лев Александрович ответил: но я-то всю жизнь воображал, будто принадлежу не к миллионам, а к сотням, более или менее «избранным»…
И смех и грех! И ведь он был не рядовой человек, мозг Исполнительного комитета, больше четырёх лет в одиночном заключении – товарищи его, двадцатилетние враги империи, сходили с ума, кончали с собой и просто умирали; допросов он ждал как праздника, чтобы пройти по коридору, наслаждаясь после тюремной одежды и мягких туфель прежним, свободным стуком своих каблуков; старался держать себя именно так, как подобает в звании врага существующего строя; четыре года в эмиграции за ним охотился глава заграничной агентуры Департамента полиции Рачковский, открытой слежкой и фокусами, психологией, затравил до истерики, до бешенства – и чуть было не добился своего, и привёз бы Тихомирова в Россию «без каких-либо договоров с ним, условий или ограничений, а просто как государственного преступника», да тот подал прошение… зря Рачковский – этого тоже можно понять, четыре года трудов, интриг, охоты, всё впустую, – хитроумный Пётр Иванович Рачковский, авантюрист в генеральском мундире, ровесник Тихомирова, сам с революционным движением и предательством – ещё каким! роль внедрённого агента принял и сыграл, и как раз в те годы, когда Тихомиров сидел в крепости, – в анамнезе, невозмутимый творец «произвола русских секретных служб в столице независимого демократического государства», креатор «дела бомбистов», посредник для французских политиков и инвесторов, сросшийся с французскими политическими кругами и французской полицией, водивший дружбу с Папюсом и мартинистами, приглядывавший за княгиней Юрьевской, запятнанный гибелью ревизора, присланного в Париж по его душу, уволенный Плеве за злоупотребления, пригретый Витте и под конец карьеры еле унёсший ноги из истории с Гапоном; зря он утверждал, что это всего лишь очередная выходка, что Тихомиров хочет создать себе новое политическое положение взамен утраченного, Тихомирову в те дни было уже всё равно, он не мог, он задыхался в миазмах эмигрантского мирка, говорливого, бурливого, где революционный идиот был не отличим от ловкого полицейского агента: надоели, осточертели до отвращения, я жаждал быть один, с чем-нибудь реальным – лесом, буржуа, лошадьми и коровами, с чем угодно, только подальше от этих фраз и от этих людей.
А что считал он для себя возможным занять общественное положение Каткова (только что умер Катков, и вышел срок двенадцатилетней аренды «Московских ведомостей», и бились претенденты на новую аренду – в печати, за кулисами, в частном совещании на квартире Михаила Островского и в заседаниях министров) – так ведь и стал Тихомиров редактором знаменитой газеты, правда, спустя годы, когда «Московские ведомости» уже дышали на ладан.
Тихомиров и Константин Леонтьев не случайно сошлись; роднила их, в частности, неприязнь к бюрократии, канцелярско-полицейскому способу править народом (есть ли способы иные?) – даже притом, что Леонтьев, сам чиновник из рук вон, находил в чиновничьей службе нужную ему поэзию и совершенно правильно её определял: порядок, послушание и точность.
О да, оба не отказывались служить, были бы горды служить, позволь им делать это на собственный лад, в красивом коронном мундире и (ради поэзии) орденах, в голубой ленте (с неба те, что ли, падают?), и всё по-своему, всё как им кажется правильным, потому что они умнее, способнее (я не спорю), им лучше видно (вот что сомнительно); они объявляли бюрократию необходимой и полезной, но неприязни это не уменьшало.
Леонтьеву посчастливилось рано умереть, но и Тихомиров, и я застали первую революцию – а Тихомиров, полагаю, и последующие; полюбовался, голубчик, на гений жизни, удачи, таланта, так не вовремя отлетевший от русской государственности; что толку честить за это петербургских бюрократов! Бюрократы всегда такие, какие есть в наличии, и гений администратора заключается в том, чтобы использовать их, не исправляя, самые их пороки и слабости превращать в рычаги; воры, распутники, негодяи, за которыми нужно смотреть в оба, принесли меньше вреда, чем беспомощное ничтожество на ответственном месте. И ещё хотел человек давать советы министрам! Кому-кому, а уж министру нужно хорошо знать это болото с крокодилами.
– Что с тобой, Лёвушка? – спросила меж тем Шаховская. – Книжку не ту прочёл?
– Я в полном порядке.
Я знал, что он ни за что не признается – ни Шаховской при Васе, ни Шаховской наедине в тёмном углу, никому из друзей (нет у него верных друзей, не может их быть), ни случайному собутыльнику в кабаке под утро (не пьёт он ночами).
Двадцать семь лет прожил Вражкин, видя в сердечных излияниях прямой вред, и думать не думал, что возникнет у него необходимость – желание! – открыть душу. Не имея навыка говорить без опаски и оглядки, не имея опыта дружбы – откуда тому взяться, если сызмальства смотришь на людей, вычисляя, кто из них будет полезен, кто может со временем пригодиться. И вот невесть откуда объявляется внутренний голос, с которым не совладать, на который некому пожаловаться; он не умолкает, поучает, чего-то требует… интересно мне чего.
А сам-то Тихомиров! Ничего не было общего у Льва Александровича Тихомирова с лощёным карьеристом Львом Александровичем Вражкиным, и не думал я, что Вражкин, даже перепуганный и в растерянности, окажется Тихомирову по зубам.
5
Бомбистка в душе и по всем ухваткам, Шаховская недолго собиралась с силами. Трёх дней не прошло, как встреча с революционерами была назначена. Я ожидал, что нас завлекут куда-нибудь в трущобы – потайные каморки, грязные комнатки, тонкие истеричные голоса, – но выбранным местом оказалось респектабельное заведение с десятью видами кофе и дорогим бильярдом. (Тертий Филиппов приходит мне на память всякий раз при виде бильярдного стола. Как он играл! маркёров обыгрывал. Мало кто ненавидел меня, как он, и, глядя на бильярд, я тотчас вспоминаю эту ненависть, розовое жизнерадостное лицо херувима, шелестящий змеиный смешок.)
Мы пришли загодя. («Придёте пораньше. Оглядитесь там». Шаховская даже не приказывала, но повелевала.) Расположились в укромном углу с хорошим обзором. Вася затравленно озирался, и я чувствовал, как пугает его то, что он видит: движение в полутьме, красивые улыбающиеся официанты в длинных передниках, скользящие неспокойные взгляды, во всём что-то пряное – нет, скорее намёк на что-то пряное… и другие тончайшие намёки витали в воздухе. В круге тёплого света чётко прорисовывались голова и руки (в перстнях) склонившегося над бильярдом человека. Нанеся удар (удачный), он распрямился и посмотрел Васе в глаза: плотный, вертлявый, нарядный человек с усиками и бородой, как говорили у нас в Москве, алажён-франсэ.
– Хватит, – прошипел Вражкин. Вместо кофе он заказал зелёный чай и деревянными, как всё у него, но точными движениями передвигал по столу белые чайник и чашку. – Свидетель, хватит уже ёрзать. Вы привлекаете внимание.
– Я не виноват, что извращенцы на меня западают, – прошипел Вася в ответ. – И перестаньте называть меня свидетелем. Шаховская ведь просила.
– Шаховской сейчас не до того. Да не пяльтесь вы так!
Только что вошедшая Шаховская неторопливо и надменно оглядела присутствующих. Почти все её проигнорировали. «Алажён-франсэ» положил кий и с ещё большей неторопливостью к ней приблизился. Они обменялись словами, но не рукопожатием. После чего сели на небольшой диван у окна и погрузились в беседу. Теперь на них косились не только Вася и Вражкин.
– О нет, – сказал Вася, – о боже. Это что, пидорский клуб какой-то? Это вот этот хочет консервативной революции? Лёва, а вон та парочка? Видите?
– Я не слепой, – невозмутимо сказал Вражкин. – И я категорически отказываюсь быть для вас Лёвой.
– Это ж эта, конспирация. Как мне обращаться-то? Гражданин следователь?
– Лев Александрович. Так трудно выговорить?
– …Тогда я хочу быть Василием Андреевичем.
«Правильно, Вася, – сказал я. – Не давай ему потачки. Он нервничает не меньше твоего. Ты заметил, как хмурится? Это Тихомиров ему сейчас что-то говорит».
Вася уже овладел искусством беседовать со мною мысленно, но я не мог поручиться, что все эти мысли не отражаются у него на лице. Конечно, дома мы упражнялись перед зеркалом, но возлагать на это какие-либо надежды было неблагоразумно.
Вражкин, впрочем, был слишком поглощён своими заботами, чтобы приглядываться.
– Васнецов, ну какой из вас Василий Андреевич? – рассеянно бросил он.
– Нормальный. Смотрите, он ей что-то даёт. Визитку?
– Идиот, мы не должны смотреть одновременно.
– Я не идиот! Вот, я смотрю на чайник… на чайник… Достаточно?.. Бля, боже, опять он на меня уставился. И подмигивает!
– Да тише вы!!! Сидите спокойно.
– Ага. Я бы поглядел, как вы будете спокойно сидеть под такими авансами.
– Откуда вам знать, под какими авансами я сидел?
– При всём уважении, – начал Вася. Его тон давал понять, что уважением здесь и не пахнет. Шевеление на диване его отвлекло. – Ой, ну вроде всё, она уходит. Пошли?
– Не сразу же. Надо переждать.
С каждой из десяти минут, возложенных на алтарь конспирации, всё яснее становилось, что у Васи и Вражкина нет ничего общего. Так в гимназическом или училищном классе случается, что двое за все годы обучения не обменяются ни единым словом. Это не вражда – они будут разговаривать, если учитель посадит их за одну парту, и не откажутся от участия в общей игре. Но общих интересов у них нет, и сказать друг другу нечего. С огромным облегчением они замолчали.
Неподалёку был Таврический сад, и встретиться там договорились заранее. Я не узнал ни одного дерева. Что важнее, я не узнал парка. Шаховская с отсутствующим видом сидела на скамье в тени старого дуба. (Я не вспомнил его молодым дубком.) Вася плюхнулся рядом. Вражкин остался стоять.
– Ну? Что он сказал?
– Сказал: «Зовите меня Бисмарк».
– Как?!
– Это прозвище. Можно даже сказать, партийная кличка.
– И в какой же партии?
– Они ещё думают. Не решили, нужна ли партия вообще. Не лучше ли будет широкая внепартийная коалиция. В наших условиях.
– Какие предусмотрительные «они», – холодно сказал Вражкин. – Имена-то у «них» имеются? Или всё такое, бисмарки да эйленбурги?
– Не знаешь, так молчи. Про Эйленбурга он где-то услышал! Ну при чём здесь Эйленбург?
Надеюсь, что так, подумал я. Фили Эйленбург, граф Трубадур, последовательно военный, дипломат, композитор, культуртрегер и во всём дилетант, политик-любитель, которому удалось однако свалить Бисмарка, вагнерианец, спирит, враг католической церкви, «незабвенный друг» графа Гобино, наперсник и ментор Вильгельма Второго, вечно толкавший и тянувший его в какие-то расписные челны рыцарских романов, был нам совсем не ко двору.
– Не меньше «при чём», чем драгоценные твои фон Заломон и Юнгер.
