Колдуны (страница 8)
И свирепая, беспощадная, систематическая последовательность, с которой он травил своих врагов – взять хоть графа Арнима; и свирепая неблагодарность к былым друзьям и соратникам, общее с Катковым, если закрыть глаза на разницу в размерах, умение использовать, высосать и отбросить – сколько раз старик-император за спиной у своего канцлера потихоньку утешал обиженных. И особая жадность: жаден, корыстолюбив, но за одни деньги даже не мигнул бы. И столь дорогая сердцу Константина Николаевича Леонтьева поэзия жизни: смелость, физическая сила, огромный рост, дуэли, шрам на щеке, бутылка мозельского в завершение завтрака, Евангелие и французские романы; студента, который в него стрелял, взял за шиворот и сам отвёл в полицию. Ему было хорошо в России, он год прожил прусским посланником в Петербурге, полюбил слово «ничего» и, говорят, научился солить грибы.
И словечки его, оставшиеся в исторической памяти фразы: записывали за ним все, в первую очередь – люди, неспособные оценить глубину этих острот. «С плохими чиновниками не помогут и хорошие законы». «Великие вопросы решаются не парламентскими резолюциями, а железом и кровью». «Слова – не солдаты, речи – не батальоны». «Дворцы – это опасные питомники вирусов, сквозняков и властных женщин». «Последовательны только ослы». «Самое опасное для дипломата – иметь иллюзии». «Европейская карта Африки». «Кошмар коалиций». «Любая политика лучше политики колебаний». «Уж если быть революции, так лучше мы её возбудим сами, чем станем её жертвами». «Вся моя жизнь была игрой с высокими ставками на чужие деньги». О рвении канцелярий: «Административный понос». Об общественной жизни: «Интриги баб, архиепископов и учёных». О столкновениях: «Очистительный элемент». Об овации, которой его провожал Берлин после отставки: «Похороны по первому разряду». О Дизраэли: «Der alte Jude, das ist der Mann». О нашем Горчакове: «Его тщеславие и зависть ко мне были сильнее его патриотизма». (Последнее, увы, сущая правда: канцлер Горчаков, пустивший словцо «бисмаркизировать», этот государственный полумуж, нарцисс чернильницы, «позорящая Россию развалина» Берлинского конгресса, в почёте без уважения, Горчаков, с его тщеславием, непотизмом и громкими фразами, завидовал Бисмарку люто; вся его маленькая душа изошла на эту зависть, вытеснившую сперва госпожу Акинфееву, а после и любые соображения высшего порядка, буде таковые у него оставались.)
Русского Бисмарка искали-искали и наконец, притомившись, решили назначить в бисмарки Сергея Юльевича Витте.
Витте был именно тем наглым выскочкой, каким его все считали, но. Вот именно, следует огромных размеров но. Парвеню и вундеркинд, не просто грубый, не просто неотёсанный и сквернослов, но весь какой-то разухабистый, с каким-то похабством приёмов; какая-то домашняя – да и в приличном-то доме не терпимая – распущенность, расхристанность, пряный альковный дух. Буйный, несдержанный, страстный; и при огромной самонадеянности, при огромном и нескрываемом презрении к людям (искренне благоговел он только перед двумя: Александром Третьим и своим дядей Ростиславом Фадеевым) – готовность унижаться перед кем угодно, лишь бы добиться своего.
Задорный тон, гнусавый тенорок, ужасный южнорусский акцент; совершенно без манер: в заседаниях Витте сидел развалившись, оба локтя на стол, в заседаниях Витте говорил всё, что приходило в голову; встречи Витте с путейцами в Тарифном комитете завершались скандалом: С таким нахалом мы отказываемся заседать. – С такими идиотами я не могу работать. Сила, напор, мощь; слепая стихия, которая «прёт», «ломит»; и ни следа нравственной брезгливости – взять нахрапом, терроризировать там, где не сработали лесть или подкуп; не смущаясь предлагать деньги и должности и не стыдиться, получив (но редко! как редко!) отказ и отповедь. В окружении своём предпочитал людей не первой нравственности как таких, с которыми проще иметь дело. И оборотная сторона его беспринципности: в Витте не было мелкого самолюбия, тупого упрямства в отстаивании своего; его можно было переубедить, образумить. И циклопическое, торжествующее бескультурье – вероятно, он даже «Птички Божией» Пушкина не читал никогда и заснул бы над первой же страницей любой серьёзной книги.
Политический хамелеон, хитрый, вероломный и умный, весь – ложь и фальшь; фальшивил, подлаживался к течениям, угождал и нашим и вашим (и это оттолкнуло от него всех); звериная ненависть к Плеве, не зря он взял к себе в министерство «Серенького» Колышко, которого Плеве считал вором; властолюбие – но сам подал в отставку в апреле 1906 года, накануне открытия Государственной думы, чутьём, звериным носом унюхав проигранное сражение; этого не простил ему Николай Второй («мои министры не уходят, я их увольняю»), этим оскорбился Суворин («это почти равняется тому, что главнокомандующий уезжает с поля сражения накануне генеральной битвы – буквально накануне»), это высмеяли газеты («доведя правительственный корабль до Сциллы и Харибды, С. Ю. Витте временно устраняется от кормила правления, дабы грядущие ужасы не обрушились на его голову»). Нужно понимать характер Витте, он был не из тех, кто римским солдатом умирает на позабытом посту; но видя выход, видя хотя бы проблеск надежды, он напрягал все силы, пускал в ход всех своих демонов – Портсмутский мир тому лучшее доказательство, два старейших посла, Муравьёв в Риме и Нелидов в Париже – Нелидов, ещё Сан-Стефанский мир подписывавший вместе с Игнатьевым, – отказались возглавить делегацию, сказались больными, а Витте поехал и победил. Золотой рубль, винная монополия, Транссибирская магистраль, интерес к Северному морскому пути, победа в таможенной войне с Германией, попытка перевести капиталы царской семьи из лондонского банка в Россию; никто не станет отрицать его заслуг, но Витте, весь в настоящем, равнодушный к прошлому и с бухгалтерским планом на будущее, человек, который при животном инстинкте жизни, нутряном чувстве её потребностей был исторически слеп, потому что считался только с текущим балансом, человек, у которого за всю карьеру даже мысли не мелькнуло, что есть нечто поважнее бюджета, – такого человека не назовёшь государственным деятелем даже притом, что сам по себе он был государственник, стремившийся к обеспечению величия и силы государства как целого.
4
«…И что?»
«А то, что и Бисмарк, и Витте, и все мы, государственные люди, были на виду. А искать тайного канцлера в недрах народа – глупая, опасная и безответственная затея. В этих недрах, кроме лихих людей, отродясь ничего не водилось».
«Константин Петрович, это Шаховская ищет, а не я».
Передовая статья Шаховской о консервативной революции не только не наделала чаемого авторами шума, но и прошла незамеченной. Те, кто её всё же прочёл, оказались не теми, кому она предназначалась. Прочли да пустили заворачивать селёдку по лавкам (если бы в новой России ещё оставались лавки и бочковая селёдка). Их тупое безразличие спасло Шаховскую от всего – гнева начальства и кары, – кроме унижения. Её шипучие, сыплющие бенгальским огнём фразы и прогорели ярко, колко и вотще, как бенгальский огонь, во тьме, в глухой и затхлой пустоте за забором; собачью будку скорее бы они могли заинтересовать, чем охтинского обывателя.
И поделом! Нельзя заклинать духов крови и почвы, будить тайные, тёмные силы после того, как сотни лет ушли на то, чтобы загнать их под спуд. Ещё и со словом революция среди заклятий! отказываясь понимать, что существительное, особенно такое, всегда перевесит эпитет. Задолго до всех этих чтимых Шаховской немцев о «революционном консерватизме» говорил и писал генерал Фадеев, обожаемый дядя С. Ю. Витте, и что же? Очень быстро заткнули генералу Фадееву рот, в придачу высмеяв: прав не прав, а зря сунулся, – как зря сунулся после него Лев Тихомиров с «Монархической государственностью».
Бисмарк потому и Бисмарк, что не из каких-то недр явился, а из прусского юнкерства.
«А что-то вы говорили про императора в пещере…»
«Да. Говорил. Но, Вася, это совсем другое. Пещера тайная, а не император.
Der alte Barbarossa,
Der Keiser Friederich,
Im unterirdschen Schlosse
Halt er verzaubert sich.
Er ist niemals gestorben,
Er lebt darin noch jetzt…[2]
Это Фридрих Рюккерт. Прекрасный поэт. Ты знаешь по-немецки?»
«Нет! И учить не буду!»
Надписи продолжили появляться (иногда они предлагали делать революцию, иногда – купить лауданум), но людей из окон больше не выбрасывали. Дело о гаражах в очередной раз ушло под сукно. Аркадий Шпербер таинственно появлялся и пропадал. Я изучал двадцать первый век: он вырастал постепенно вокруг высокими безобразными домами, и башнями Москвы на горизонте, и, на западе, всё чётче проступающими очертаниями новой, бессильной Европы – дальше, за Европой, тяжёлым боевым кораблём выплывала из атлантического тумана сверкающая громада Соединённых Американских Штатов. Огромный мир волшебно рос, ветвился, в мозаику складывался из заголовков новостей в Васином смартфоне и крикливой ругани там же; более бесчувственный мир, и более трусливый, и скаредный; полнился сиянием июньских листвы и воды, игры света – и вот это было тем, что не изменилось и, не связанное напрямую с прошлым, делало его частью общего всем временам времени.
Я осваивался и в Васином мирке, где под покровом суеты не происходило вообще ничего, и все (при наличии) страсти, весь (уж какой был) жар сердец прилагались к дрязгам и пустякам. Директором юридического отдела и непосредственным Васиным начальством была скорее особа, нежели дама, немолодая (что не только ею игнорировалось) и бесплодно энергичная. Подчинённые – Вася и две бесцветные барышни – находились с этой Ольгой Павловной в трагическом разладе. Они, по её мнению, не хотели. Фомин тоже жаловался, что, кроме него, никто ничего не хочет, и напоказ засучивал рукава – всё сам, сам! – на заурядный объезд бросался как в штыковую атаку. Ольга Павловна знала лучше. Она ничего не делала сама, но говорила за всех. Всё, что делалось в строгом соответствии с её указаниями, приводило к ошибке, и, видя ошибку, Ольга Павловна искренне не видела её авторства. Ну что опять такое! говорила она. Когда же вы научитесь делать как сказано! Что значит «так и сделали»? Я им говорю одно, делают они прямо противоположное, а потом смотрят мне в глаза и заявляют, что я сама виновата! Сперва праведное негодование её душило, после – жалость к себе и мысль о том, как несправедливы и неблагодарны люди; каждый раз это было мучение для себя и других, но для других всё же больше; счастье ещё, что беспрестанной работой отдел не томили, и как-то они справлялись, молча делая по-своему либо не делая вообще. Прекрасно я понимал, почему Вася лжёт и изворачивается, вместо того чтобы искать у начальницы помощи, когда следователь Вражкин начал тягать его на допросы.
Лев Александрович Вражкин, молодой человек не многим старше Васи и Шаховской, возненавидел Васю с первого взгляда. (На тот же первый взгляд более подходящим словом было бы «невзлюбил» – ненависть как-то не вязалась с этим хладнокровным и видимо чуждым страстей юношей, – и всё же ненавистью это было с самого начала.) Словно бы сразу, как глянул, позавидовал – но чему? Вася не был писаный красавец, или щёголь и daredevil в стиле Шпербера, или персона – и это Вражкин при первой их встрече распоряжался и приказывал, а Вася дрожал, склоняя голову; и Вражкин же, при встречах последующих, находил всё новые способы уколоть, зацепить, обидеть – не меняя удивительно ровного голоса, не отводя взгляда. Взгляд этот был исполнен вдумчивого презрения, и Вражкин завидовал, не переставая презирать.
«Ну что ему от меня надо? Сколько нужно бумаг на одного самоубийцу?»
«Вася, он не хуже тебя знает, что это было убийство».
«Тогда пусть так и скажет, что я вру».
«Нет, зачем же. Он выжидает. Нюхает воздух. Не решил ещё, на какой ноге будет танцевать. У него нет прямого приказа, понимаешь? Допустим, заставит он тебя сказать правду, а после выяснится, что такая правда начальству не годится. Этот молодой человек сделает прекрасную карьеру».
«Но мне-то что делать?»
«Теперь уже ничего. Стой на своём. В крайнем случае пойдёшь к Шперберу, упадёшь в ноги…»
«К Шперберу?»
