Слушай, Германия! Радиообращения 1940–1945 гг. (страница 3)
Томас Манн отвечает на письмо фон Моло спустя два месяца, в октябре 1945 года. Этот текст давно существует на русском в переводе Соломона Апта и многим нашим читателям знаком. Знаком он был и мне, так что некоторые формулировки даже и не могли получиться иными при попытке нового перевода, и в иных местах моя задача свелась лишь к поправкам с учетом разночтений между первой версией публикации, по которой перевожу я, и позднейшего варианта.
Среди упреков Манна к тем, кто как ни в чем не бывало, никак не обозначая свою позицию, продолжал работать в нацистской Германии в своей культурной нише, наибольшее возмущение у читателей пришедшего из Америки ответа вызвал, наверное, следующий манновский пассаж: «Может быть, это и суеверие, но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят, и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах крови и позора. Их следовало бы все пустить в макулатуру». Одни были оскорблены, другие восприняли эти слова настолько буквально, что присылали Манну целые списки хороших книг из всех областей знания, выпущенных в эти годы. Писатель Отто Флаке, чью статью мы также здесь публикуем, наивно возражает: «…такие авторы, как Вихерт и Каросса или, если обратиться к собственному опыту, я сам, были весьма далеки от того, чтобы публиковать нечто пахнущее „кровью и позором“». Это возражение я называю наивным потому, что речь у Манна идет о его индивидуальном, «суеверном», восприятии этих книг, определенной ауре, которую им придают годы и место издания – ауре, на которую никак не могут повлиять сами их авторы, – о субъективном восприятии внешнего объективного обстоятельства. Нельзя, впрочем, не признать, что обстоятельство это – место и год издания – действительно, сугубо внешнее, и, что характерно, если исходить из него, то в эту категорию попадают две первые части тетралогии самого Томаса Манна; «Истории Иакова» и «Юный Иосиф», вышедшие в Берлине, соответственно, в октябре 1933 и марте 1934 года.
Другой спорный аргумент Манна: «Как не запретили в Германии этих двенадцати лет бетховенского „Фиделио“, оперу, рожденную для празднества немецкого самоосвобождения? Это конфуз, что она не была запрещена, что ее ставили на высоком профессиональном уровне, что находились певцы, чтобы петь, музыканты, чтобы играть, и публика, чтобы ей внимать. Потому что какая тупая бесчувственность требовалась для того, чтобы, слушая „Фиделио“ в Германии Гиммлера, не закрыть лицо ладонями и не ринуться вон из зала!»
Очевидно, что на это легко возразить мотивировкой, исходящей из сущности самого искусства: да, именно для того мы и исполняли на высоком профессиональном уровне эту оперу, чтобы зрители и слушатели ощутили весь контраст ее освободительного посыла с окружающей реальностью и ринулись прочь из зала – быть может, даже для того, чтобы не просто закрыть лицо руками, а смести режим… Однако тому, кто привел бы такой аргумент, следовало бы сперва очень внимательно прислушаться к своей совести – не окажется ли это враньем тем более постыдным, что подается оно под духовно-артистическим соусом. Так ли? Это ли ты вкладывал в свое искусство, в свою мысль, или просто делал рутинную работу, прячась от злобы дня за означаемыми в ней культурными ценностями?
Сам Томас Манн, продолжая создавать в эмиграции свои, возможно, лучшие книги, взял на себя миссию «странствующего оратора демократии» – «роль, в которой я временами казался себе довольно чудны́м»[9], как признается он в одном из писем. «Чудны́м» не только потому, что роль убежденного политического агитатора кажется достаточно неожиданной для такого мастера интеллектуальной прозы, полной внутренней иронии и парадоксов, но и потому, что он выступает здесь подчас оппонентом собственного консервативного романтизма времен Первой мировой войны, когда говорил об исконной немецкой инаковости, об упрямом немецком протесте и восстании против западной цивилизации. То не был другой, ничего не смыслящий Томас Манн, от которого нынешний в ужасе отшатывается. Не того, тридцатилетней давности, называет он в 40-х гг. «чудны́м», но нынешнего. Это значит, что его воззрения, в частности, воззрения на аполитичность немецкой нации, остались прежними. Поменялись не воззрения, а знак этих воззрений, вывод, который уместен из них в данных условиях. Аполитичность – «изъян», которым можно гордиться, но только не в сфере социальной жизни или, тем более, международных отношений. Инаковость Германии, ее контрцивилизационность как страны и цивилизации, ее протест, «протестантство» в широком значении – исконная черта, но в сфере свободы она приводит к деструктивным последствиям, и уж точно ее не следует пытаться распространять на внешний мир. «Свобода в политическом аспекте – это прежде всего морально-внутриполитическое понятие. Народ, который внутренне несвободен и не ответственен перед самим собой, не заслуживает внешней свободы. Он не может говорить вместе с другими о свободе, и если он использует эту звучную вокабулу, то использует ее ошибочно. Немецкое понятие свободы всегда было направлено лишь вовне; оно означало право быть немцами, только немцами и никем иным, не более того; оно было протестующим понятием сконцентрированной на себе защиты против всего, что ставит рамки эгоизму нации и ограничивает его, что могло бы его укротить и поставить на службу общности человечества. Этот строптивый индивидуализм вовне, по отношению к миру, Европе, цивилизации, внутри сочетался с поразительной степенью несвободы, незрелости, тупой покорности. Он был просто воинственным холопством, и национал-социализм лишь раздул это несоответствие внешней и внутренней потребности в свободе до состояния варварской вольницы».
Манновские обращения к нации имеют особый вес как раз потому, что в них нет никакой объективной отстраненности, доктринерства, исходящего из абстрактных представлений; они идут изнутри его опыта и совершавшегося в нем осознания судьбы нации, от которой он себя отнюдь не отделяет. Еще в «Размышлениях аполитичного» он утверждал: «Душа Германии носит духовные противоречия Европы… В этом, собственно, и состоит ее национальное предназначение. …духовно Германия по-прежнему – европейское поле битвы. И, говоря о „немецкой душе“, я имею в виду не душу нации в целом, а душу, разум, сердце вполне конкретного немецкого индивидуума, даже самого себя. Служить полем духовного сражения европейских противоположностей – это по-немецки…»[10] Поэтому и спустя тридцать лет, осмысляя пройденный нацией путь заблуждений, Манн признается: «Я говорил не для того, чтобы выставить себя перед всеми доброй, благородной, справедливой Германией в белых одеждах. Ничего из того, что я пытался бы сказать моим слушателям, не идет от стороннего, холодного, бесстрастного знания. Все это есть и во мне. Все это я пережил на собственном примере».
Эта глубокая вовлеченность собственной судьбой и эволюцией собственных взглядов в судьбу нации придает его радиообращениям и публичной полемике с современниками глубокую убедительность и ту долю искренней исповедальности, которой лишены тексты его оппонентов. И Франк Тисс, и Отто Флаке силятся сказать что-то о внутреннем сопротивлении, которое, оставаясь дома, они пытались оказать режиму, но выглядит это бледно, натужно, местами даже комично, когда, например, Флаке приводит список пережитых писателем лишений, венчая его героической формулой: «Из рождественских каталогов мы были вычеркнуты, для новых тиражей не хватало бумаги. Нет, мы не сдались, мы выдержали». Томас Манн, напротив, может позволить себе говорить о том, как хорошо ему в Калифорнии, «на этом великолепном побережье, где все дышит будущим» и где он построил себе «дом, под защитой которого хотел бы довести до конца труд моей жизни в атмосфере могущества, разума, изобилия и мира».
Этим признанием он вызвал в Германии особенно много упреков в самодовольном эгоизме. Томас Манн не скрывает, «эгоизм, мне кажется, можно было проявить в равной степени и оставаясь в Германии, и убегая из нее». Но далее он, не церемонясь в выражениях, делает, казалось бы, совершенно иррациональное, но необычайно важное признание: «Это чертово дерьмо, называющееся национал-социализмом, научило меня ненависти. Впервые за всю мою жизнь – настоящей, глубокой, неугасимой, смертельной ненависти, о которой я мистическим образом готов вообразить, что она оказалась не без последствий для исхода событий. В гибель позорящего человечество режима я вкладывал всю душу, трудясь над ней с первого дня».
Эта «мистическая» вера в значимость твоего выбора, в то, что ты можешь своей позицией и своим словом повлиять на ход событий, никак от тебя вроде бы не зависящих, сродни сартровской идее экзистенциального ангажемента – установке на то, что своим личным выбором каждый человек выбирает Человека вообще, устанавливает Человека, это, как говорил Ницше, «неустановленное животное». Фашизму свойственно воспитывать в людях неверие в значимость индивидуальной позиции, в возможность индивидуального сопротивления. В 1945 г., когда фашистский режим пал, Томас Манн столкнулся с пассивным фатализмом тех, кто относился к фашизму как к стихийному бедствию, которое остается только претерпеть и переждать, кто пытался заставить его «верить, что высокоразвитая 70-миллионная нация при некоторых обстоятельствах не может иначе, как шесть лет терпеть режим кровавых мерзавцев, который ей в душе глубоко противен, вести войну, которую она считает чистым безумием, и следующие шесть лет делать все возможное, употреблять всю свою изобретательность, храбрость, ум, военную сноровку, словом, все свои силы на то, чтобы помочь этому режиму победить и сохраниться навеки».
Сам он уже в 1939 году в точности мог предвидеть исход войны, конец власти национал-социалистов и то, чем они обернутся для Германии. И в этом смысле все его радиопослания были не чем иным, как попыткой предупредить и спасти свою страну; заклинающие призывы к нации отделить себя от власти были подлинным, единственно сообразным ситуации проявлением патриотизма. И то, что могло сообщать ему эту убежденность и силу предвидения, думается, не что иное, как экзистенциальная ангажированность или «мистическая», по его словам, вера в возможность связи между твоей позицией и ходом вещей.
Значимость этих текстов в наши дни невозможно переоценить. Нетрудно догадаться, по каким идеологическим соображениям они не переводились целиком в СССР (лишь фрагменты отдельных речей публиковались во время Второй мировой войны в журнале «Интернациональная литература»): Томас Манн слишком явно ангажируется за либеральную демократию. Не особенно замеченной прошла бы и их публикация в период перестройки. Но может быть, потому они и не были переведены до сих пор, что ждали важнейшего для себя часа в России. Часа, когда необходимо поставить себе вопрос: способны ли мы извлекать опыт из своих и чужих ошибок, или же нам не остается ничего иного, как повторять эти ошибки – «в силу непререкаемо-безжалостного порядка вещей», о котором так много говорили в 1945 году оппоненты Томаса Манна.
Эта война… 1940 год
Мирные предложения и слухи о мире – в том роде, что Англия хотела бы договориться с Германией и вместе с нею бороться с Россией – звучали с начала войны снова и снова и, похоже, сопровождали ее на всех этапах. Поскольку известно, что господину Гитлеру и его приспешникам ничего не хотелось бы так сильно, как «мира» – такого, каким мы осчастливлены с момента его прихода к власти, – нетрудно догадаться об источнике этих «вбросов» и шевелений. Что им противостоит и на что им без сомнения придется наталкиваться в будущем – это вновь и вновь со всей ясностью и окончательностью сформулированное решение Англии и Франции не заключать мира с нынешним немецким режимом.