Крошка Доррит (страница 6)
Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком голом деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового Завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним.
– Прошу прощения, сэр, – сказал проворный лакей, вытирая стол. – Угодно вам посмотреть спальню?
– Да. Я только что собирался сделать это.
– Девушка, – крикнул лакей, – господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!
– Постойте! – сказал Кленнэм, вставая. – Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь, пойду домой.
– Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.
Он уселся на прежнее место, наблюдая, как умирает день, глядя на угрюмые дома, и ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился все сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда – никто не мог бы объяснить, но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.
Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми тепловатыми мутными потоками по водосточным трубам.
Кленнэм перешел улицу у собора Святого Павла и спустился почти к самой воде по кривым извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони [9] откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью «найден утопленник», он добрался наконец до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет назад он собирался было покоситься набок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли – излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, – изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.
– Все по-старому, – сказал путешественник, остановившись и осмотревшись, – никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так…
Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком. Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами. Он приподнял свечу, которую держал в руке, чтобы помочь своим острым глазам, и сказал без малейших признаков волнения:
– А, мистер Артур! Наконец приехали. Входите.
Кленнэм вошел и затворил за собой дверь.
– Вы пополнели и окрепли, – сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая голову, – но, по-моему, не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.
– Как поживает матушка?
– Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.
Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, принялся поглаживать свои пергаментные челюсти, глядя на приезжего. Тот протянул ему руку, но старик принял ее довольно холодно – по-видимому, предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.
– Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур, – сказал он, укоризненно покачивая головой.
– Надеюсь, вы не намерены отправить меня обратно.
– О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.
– Вы скажете ей, что я вернулся?
– Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.
Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика, и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, словно краб, будто явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.
«Я готов прослезиться от этого приема, – подумал Кленнэм, когда он ушел. – Какая слабость! Я – который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!»
Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но все еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; «Казни египетские», потускневшие от копоти и мух – этих лондонских казней, – по-прежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец вроде гроба, со свинцовыми перегородками, был старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут и старые, топорной работы часы на буфете: они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю… Но тут вернулся старик.
– Артур, я пойду вперед и посвечу вам.
Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемная спальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказалась в яме. На черном диване вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.
С его отцом они были в ссоре с тех пор, как он помнил себя. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она наградила его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине, как всегда в течение пятнадцати лет, горел огонь, причем днем и ночью. На решетке стоял чайник, тоже как всегда в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев, и из дивана, напоминавшего катафалк, в течение пятнадцати лет.
– Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?
– Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, – ответила она, оглядывая комнату. – Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.
Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.
– Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?
– По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства – не в названии дело – я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь… Сколько лет? – повернув голову, спросила она.
– К Рождеству будет двенадцать лет, – ответил хриплый голос из темного угла комнаты.
– Это Эффри? – спросил Артур, взглянув по направлению голоса.
Хриплый голос ответил, что да, Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.
– Я еще в силах, – продолжила миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, – исполнять свои деловые обязанности и благодарю Бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?
– Да, матушка.
– Снег идет?
– Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.
– Для меня все времена года одинаковы, – возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. – Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.
Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.
Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына.
– Я вижу, матушка, что посылка, которую отправил вам после смерти отца, благополучно дошла.
– Как видишь.
– Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.
– Я сохраняю их на память о твоем отце.
– Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: «Твоей матери». За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.
– А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?
– Нет, в эту минуту он был в полном сознании.
Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына – было не совсем ясно.
– По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.
Миссис Кленнэм кивнула в знак согласия, затем сказала:
– Сегодня ни слова больше о делах. – Потом обернулась и прибавила: – Эффри, девять часов.