Крошка Доррит (страница 5)
Тень, падавшая на ее лицо, подобно вуали, гармонировала с характером ее красоты. Глядя на это спокойное и суровое лицо, черты которого рельефно выступали под темными дугами бровей, в рамке черных волос, вы невольно спрашивали себя, может ли оно принять какое-нибудь другое выражение. Невозможно было представить себе, что оно может смягчиться. Всякому казалось, что если только оно изменится, то станет еще мрачнее и презрительнее. Оно не смягчалось никакими любезными улыбками. Нельзя было назвать его открытым, но в нем не было никаких признаков притворства. «Я полагаюсь на себя и уверена в себе; до вашего мнения мне нет дела; я ничуть не интересуюсь вами, знать вас не хочу, гляжу на вас и слушаю вас совершенно равнодушно» – вот что было на нем написано. Это сказывалось в ее гордом взгляде, в ее раздувающихся ноздрях, в ее красивом, но крепко стиснутом, почти жестоком рте. Если бы даже закрыть ее лицо, то самый поворот головы свидетельствовал бы о неукротимой натуре.
Милочка подошла к ней (семейство мистера Мигльса и мистер Кленнэм, которые одни оставались в комнате, заинтересовались ею) и остановилась, а когда леди оглянулась, робко спросила:
– Вы ожидаете кого-нибудь, кто должен вас встретить, мисс Уэд?
– Я? Нет.
– Папа посылает на почту. Посыльный может спросить, нет ли письма для вас.
– Благодарю. Я не жду писем.
– Мы боимся, – сказала Милочка робко и ласково, садясь подле нее, – что вы будете чувствовать себя одинокой, когда мы все разъедемся.
– В самом деле?
– Я не хочу сказать, – продолжила Милочка тоном оправдания, смущенная взглядом незнакомки, – что мы считаем себя подходящим обществом для вас или думаем, что вы нуждаетесь в нашем обществе.
– Я, кажется, не давала понять, что нуждаюсь в обществе.
– Нет, конечно. Но все-таки, – сказала Милочка, робко дотрагиваясь до ее руки, лежавшей на диване, – не может ли папа быть чем-нибудь вам полезен? Он был бы очень рад.
– Очень рад, – сказал мистер Мигльс, подходя к ним с женой и Кленнэмом. – Право, мне было бы очень приятно чем-нибудь услужить вам.
– Благодарю вас, – ответила она, – но мне ничего не нужно. Я предпочитаю идти своим путем, как мне вздумается.
– Да? – сказал мистер Мигльс, глядя на нее с некоторым смущением. – Однако у вас сильный характер.
– Я не привыкла к обществу молодых девушек и вряд ли сумею оценить его. Счастливого пути. Прощайте!
По-видимому, она не собиралась протягивать руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.
– Прощайте! – сказал мистер Мигльс. – Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте… Быть может, мы никогда не встретимся больше.
– На нашем жизненном пути, – ответила она странным тоном, – мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, все, что должно быть сделано.
Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: «О папа!» – и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.
– Ваша милая дочь, – сказала она, – содрогается при мысли об этом. Но, – продолжила она, пристально глядя на Милочку, – вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас; могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.
Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.
Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, – девушку со странным прозвищем.
Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала, неистовствовала и безжалостно щипала себе шею.
– Себялюбивые животные, – говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. – Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!
– Что с вами, бедная девочка?
Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.
– Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.
– О нет, мне жаль вас!
– Нисколько вам не жаль! – возразила девушка. – Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине, и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.
– Боитесь меня?
– Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя… ну, что бы ни было, я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! – Тут рыдания, слезы и самоистязания возобновились.
Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.
– Я моложе ее на два или на три года, а должна ходить за ней, точно старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! – так говорила девушка.
– Вы должны терпеть.
– Я не хочу терпеть.
– Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.
– Я хочу обращать внимание.
– Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.
– Мне все равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!
Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.
Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, по-видимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.
– Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: все это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!
День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжила свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.
Глава III. Дома
Был воскресный вечер в Лондоне – мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Все, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на все наложено строжайшее табу, так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.
В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгейт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась вместо свежей речной воды зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии [8] шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, – это очевидно.
Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгейт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился все быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: «Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!» За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: «Не идут, не идут, не идут». За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.
– Слава богу! – сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.
Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.
– Да простит Небо мне и тем, кто воспитывал меня, – произнес он. – Как я ненавидел этот день!