Кола Брюньон (страница 9)
Тут всех как прорвало и высказано было больше, чем следовало из соображений безопасности, но что делать: пели мы хором, и эта песня выходила у нас, как никакая другая, на диво ладно. Прозвучало и несколько вариаций на тему напомаженных принцев, живущих в свое удовольствие святош, жирных прелатов и бездельников монахов. Должен заметить, в исполнении Шамая этот сюжет получил блестящее воплощение. Наше трио продолжило петь в унисон и тогда, когда мы сменили тему, и после всех тех, у которых на языке медок, а на сердце ледок, после свят-свят-святов перешли на фанатиков всех мастей – гугенотов, изворотов-искариотов, доброхотов-идиотов, которые заявляют, что любовь к Богу нужно прививать непременно с помощью мечей или дубин! Но ведь Господь не погоняла какой-нибудь, чтобы стегать нас вдоль спин! Кто желает обречь себя на муки загробные, это его дело! Но неужто и при жизни еще нужно, чтобы нагорело? Благодарим покорно, оставьте нас в покое! Пусть в нашей Франции каждый живет как может и дает жить другим! Самый нечестивый – и тот христианин, поскольку Христос принял смерть за всех людей. И потом, худший и лучший, в конечном счете, – оба ничтожные твари: жестоки́ вы иль добры́ – вы как две капли воды.
Утомившись от говорения, мы принялись на три голоса исполнять песнопения в честь Бахуса, единственного из богов, по поводу которого у нас не было разногласий. Шамай довольно громко заявлял, что предпочитает Бахуса всем другим богам, о которых на проповедях ведут речь подлые монахи Лютера и Кальвина и другие проповедники-ничтожества. А Бахус – это бог, которого вполне можно признать, он хорошего происхождения (из французов… ой, что это я? из христиан) и достоин всяческого уважения, да разве Христос не представлен на некоторых старых полотнах в виде Бахуса, попирающего ногами гроздья винограда? Так выпьем же, други, за нашего Искупителя, нашего христианского Бахуса, нашего веселого Иисуса, чья благородная алая кровь течет по нашим холмам и наполняет благоуханием наши виноградники, наши языки и наши души и изливает свой милостивый, человечный, щедрый и незлобиво-насмешливый дух на нашу светлую Францию… за здравый смысл, за добрую кровь!
В разгар нашего разговора, когда мы чокались, поднимая чарки в честь здравого французского смысла, который подсмеивается над любыми крайностями (Мудрец непременно сядет меж двух стульев… и нередко угодит прямо на землю), раздались грохот захлопываемых спешно дверей и топот тяжелых шагов по лестнице, послышались призывы к Христу, Иосифу и «Аве!» вкупе с задавленными вздохами, что возвестило нам о неминуемом появлении Элоизы Кюре, как здесь называли домоправительницу хозяина дома, или просто Кюрейши. Она вытирала свое широкое лицо концом фартука.
– Уф! Ох! На помощь, господин кюре! – запыхавшись, воскликнула она.
– А, это ты, толстуха! Что еще? – откликнулся он нетерпеливо.
– Они уже тут! Это они!
– Кто они? Гусеницы, совершающие процессию исхода с полей? Я тебе уже сказал: больше ни слова об этих язычниках, моих прихожанах!
– Они вам угрожают!
– Мне уже смешно. Чем же это? Разбирательством в присутствии духовного судьи? Пусть их! Я готов.
– Ох, сударь вы мой, если бы только разбирательством!
– А чем же еще? Говори!
– Они там, внизу, собрались у Верзилы Пика, чертят всякие кабалистические знаки, занимаются каким-то экзоршизмусом и распевают: «Эй, житники и майские хрущи, алле, алле, алле, из поля прямо в сад и погребок кюре!»
– Окаянные! В мой сад своих хрущей! В мои погреба своих полевок… Убили! Зарезали!! Не знают, что и придумать! О Господи, о святой Симон, придите на помощь своему наместнику на земле!
Ох и посмеялись же мы, пытаясь успокоить его!
– Смейтесь! Смейтесь! – бросил он нам. – Будь вы на моем месте, мои распрекрасные умники, вы бы так не веселились. Эх! Черт побери! Я бы тоже на вашем месте смеялся: куда как хорошо! Хотел бы я посмотреть, как бы вы восприняли такую новость и стали готовить и стол, и дом со всеми его чуланами, амбарами, закомарами для подобных постояльцев! Их хрущи у меня в доме! Б-р-р!.. Их житники! Фу! Мерзость! Да тут с ума спрыгнешь!
– Что ж ты так убиваешься? Нешто ты не кюре? Чего испугался? Примени к ним этот твой экзорцизм! Да ты раз в двадцать ученее их, разве не так?
– Хе-хе! Не уверен. Верзила Пик очень хитер. Ах, друзья мои! Ох, мои дорогие! Ну и новость! Ну и бандиты!.. А я-то почивал себе на лаврах, был так доверчив! Ни на что нельзя положиться! Только на величие Господа. Что я могу? Я в осаде. Они меня поймали и удерживают… Элоиза, милая моя, беги, скажи им, чтоб остановились! Я уже иду, ничего не поделаешь! Ах, разбойники! Ну что ж, настанет и мой черед, когда призовут меня к их смертному одру, уж тогда-то я отыграюсь… Fiat voluntas[13]. А пока мне приходится подчиниться их воли!.. Приходится испить сию чашу до дна. Я сделаю это. Уж сколько я их испил!.. – Он встал.
– Куда ты? – спросили мы.
– В крестовый поход против хрущей и мышей-полевок.
IV
Празднолюбец, или один день весны
Апрель
Девочка по имени Апрель, изящная дочка весны, худенькая, с обворожительными глазами, я вижу, как наливаются твои грудки на ветке абрикосового дерева: белая ветка с розоватыми острыми почками в саду под моим окном обласкана солнцем свежего утра. Что за утро! Какое счастье думать, что увидишь, что уже видишь этот день! Я встаю, потягиваюсь и чувствую, как ноют мои немолодые руки, разбитые многочасовым трудом. Две последние недели, желая нагнать упущенное из-за вынужденного простоя время, я и подмастерья моей артели на славу построгали, так что только стружки летели, слава богу, рубанок не отвык, знай выводил себе арию: вжик-вжик. Вот только наш голод по работе превосходит аппетит клиентов. Продажи замерли, и уж тем более никто не торопится оплатить заказанное; кошельки истощены, обескровлены, зато кровь струится по нашим жилам, заставляя наши руки работать, и наши поля полны живительной влаги: земля, из которой я сотворен и на которой я живу (она одна и та же), чудо как хороша. «Ara, ora et labora[14] 32. Станешь королем». Все кламсийцы – уже короли или будут королями, да, черт побери! С самого утра до моего слуха доносится: тук, дзинь, бам, бум, это и мельничный шум, и скрип раздуваемых кузнечных мехов, и пляшущий перестук молотков, и грохот крошащих кости резаков, и у водопоя лошадиное фырканье, и песня сапожника и забиваемых им гвоздей цвирканье, и бичей вжиканье, и сабо по дороге шмыганье, и тележных колес гаканье, и чье-то балаканье, и гомон голосов, и звон колоколов, словом, дыхание города-трудяги, который пыхтит, кряхтит, надсаживается, да при том и обихаживается. «Pater noster[15], замешиваем ежедневно мы panem nostrum[16] 33, – звучит молитвенно-напевно, – в ожидании, когда ты нам его дашь: подстраховываемся на всякий случай, уж ты нас уважь…». Над моей головой – безоблачное небо укутанной в голубую дымку весны, горячее солнце, свежий воздух и белые облака-бегуны, которые гонит прочь пролетный ветерок-шалун. Да неужто новый канун?! Молодость возвращается! Так и есть, из прошлого летит она ко мне во всю прыть, заново отстраивая свой ласточкин приют под кровелькой моего старого сердца, где ее ждут. Прекрасная бегляночка как же ты дорога, когда возвращаешься! Еще дороже, чем в те далекие года…
Тут одновременно заскрипели флюгарка на крыше и моя старуха: что-то там она выкрикивает кому-то, может, и мне, своим резким голосом, напоминающим звук, с которым гвоздь достается из стены с помощью клещей. (Да только я пропустил мимо ушей.) И спугнула молодость. Только ту и видели. К черту флюгарку!.. Совсем спятила (я имею в виду свою старуху), стала брать с боем мои барабанные перепонки, вбивая в них:
– И чем же ты занят, празднолюбец окаянный, стоишь, раскрыв рот, не рот, а люк чанный, спустив рукава, ворон решил досчитать до конца? Так всех галок распугаешь. Чего ты ждешь? Что жареная камышовка свалится в него или запеченная мухоловка? А я-то все на работе убиваюсь, не разгибаюсь, еле дышу, как старая лошадь пашу, чтобы этого скота ублажить да чего-нибудь нажить! Таков твой жребий, слабая женщина!.. Так вот нет и нет, Всевышний ничего такого не говорил, что вся тягость на нас падет, а Адам гулять пойдет, руки за спину заложив и все заботы на жену возложив. Я хочу, чтобы он тоже страдал и тосковал. Если б по-иному было, если б прохвост Адам только и делал, что улыбался во всю харю, было бы отчего разувериться в Боге! К счастью, я тут и помогу Его замыслу осуществиться. Ну что, хвост тебе я прищемила? За работу, если хочешь, чтоб в котелке кипело и бурлило. Да он, поди, и не слушает меня? Давай шевелись, уже середина дня!
На что я отвечаю с милой улыбкой:
– Да, краля моя. Дома сидеть было бы грехом, когда такая красота кругом.
Захожу в мастерскую и кричу подмастерьям:
– Друзья мои, мне нужна доска из упругого, податливого и плотного дерева. Пойду схожу к Риу, узнаю, не найдется ли у него хорошей трехдюймовки. Эй, Канья, Робине! Пошли со мной, поможете выбрать.
Мы выходим со двора, моя старуха никак не угомонится.
– Пой, ласточка, пой! – бросаю я ей.
Но последнее лишнее. Какая музыка вокруг! Я насвистываю, чтобы еще ярче все зазвучало.
– Хозяйка, можно подумать, мы отправляемся в далекий путь. Да через четверть часа мы уже будем дома, – отзывается на ее крик добряк Канья.
– С этой канальей ничего нельзя знать наперед! – доносится в ответ.
Пробило как раз девять. Мы отправились в Бейан, путь туда недалек. Но на мосту над Бёвроном подзадержались (кто бы мы были, если бы о здоровье встречных не справлялись), чтобы перемолвиться словечком с Фетю, Гаденом и Тринке по прозвищу Жан-красавчик, которые начали свой день с того, что с моста глядели, как течет вода. Поговорили о том о сём и отправились дальше не спеша. Люди мы совестливые, больше по пути ни с кем не говорили (правду сказать, нам никто и не встретился) и пошли напрямки. Разве что, неравнодушные к красотам природы, с любовью смотрели на небо, весенние ростки, яблони во рвах вдоль заборов, уже усыпанные цветами щедро, следили за полетом ласточки, да остановившись ненадолго, обсуждали направление ветра…
На полпути я спохватился, что сегодня еще не прижал к сердцу свою Глоди и решил заглянуть к своим.
– Вы идите, а я сделаю крюк, нагоню вас у Риу.
Когда я нагрянул к дочке своей, Мартине, она, не скупясь на воду, мыла лавку, причем рот у нее при этом не закрывался ни на минуту: она без умолку трещала разом со всеми – с мужем, мальчиками, подручным, Глоди, а в придачу еще и с двумя-тремя соседскими кумушками, смеясь с ними до упаду; слова так и сыпались из нее. А когда она закончила, но только не трещать, а мыть пол, то вышла и с порога со всего размаха вылила воду на улицу. А я как раз остановился в нескольких шагах от лавки, чтобы полюбоваться ею (она – услада моих глаз и сердца, ну что за лакомый кусочек!), ну, и получил грязной водой по ногам. Она еще пуще залилась смехом, но меня-то не пересмеешь. Э-э-эх! До чего хороша смеющаяся мне прямо в лицо дочка с ее черными волосами, скрадывающими лоб, густыми бровями, горящими глазами и еще более горящими, пламенеющими, как уголья, и налитыми, как сливы, губами! Да это не иначе как сама галльская красавица! Плечи и руки обнажены, подол дерзко подоткнут.
– На счастье! Надеюсь, тебе все досталось? – спросила она.
– Почти, но я не расстраиваюсь, это же вода, лишь бы не заставляли ее пить.
– Входи, Ной-Потопа-герой, Ной-винодел, – приглашает она меня войти.
Вхожу. Глоди в короткой юбочке сидит под стойкой.
– Здравствуй, маленький хлебопек.
– Голову отдаю на отсечение, что знаю, отчего ты так рано вышел из дома, – сказала Мартина.
– Ты ничем не рискуешь, думая о том или другом, ты вобрала это с материнским молоком.
– Мать?
– А что же еще?
– Какие же мужчины трусы!
Как раз в эту минуту в лавку вошел Флоримон, принял ее слова на свой счет и обиженно поджал губы.
– Не обижайся, дружище! Это относится ко мне, – пояснил я ему.
– Тут на двоих хватит, – отозвалась Мартина, – не жадничай.