Когда нас держат (страница 2)
* * *
Отец его отказался от моря ради полей. Что моряк, что земледелец – какая свобода ведома была его отцу или деду? Свобода того, кто горбатится, сея собственный урожай.
Когда Джон вообще вспоминал отца, ему удавалось припомнить словно бы лишь обрывки – чувство глубокое, но кусками – мгновенья вместе, даже не целые дни. Годы, вся жизнь – ныне лишь эта горсть, это полное сердце.
* * *
Байки, рассказанные на поле битвы, на спасательном плоту, в палате госпиталя ночью. В кафе, что исчезнет к утру. Кто-то подслушивает. Кто-то слушает, внимательно, всем своим сердцем. Никто не слушает. Байка, рассказанная тому, кто соскальзывает в сон – или в бессознательность, чтоб не проснуться уже никогда. Байка, рассказанная тому, кто выживет, кто расскажет эту байку ребенку, кто запишет ее в книжку, чтобы читала ее женщина в той стране или времени, что не ее страна или время. Байка, рассказанная самому себе. Пылкая исповедь. Извилистый, однообразный поиск смысла в жесте, в том миге, что всю жизнь избегал понимания говорившего. Байки невнятные для слушателя, однако все равно получаемые – тьмою, ветром, местом, невоспринимающей или не воспринятой жалостью, даже безразличьем.
Даваемое нами у нас не отнять.
* * *
Уже было поздно. Снаружи трактира виднелся лишь тусклый свет станции да звезды за ним.
Джон не мог объяснить того, что чувствовал, – казалось, они с Хеленой уже бывали тут раньше, разыгрывали что-то, а все, о чем говорили они, было как-то предначертано. Джон чувствовал, что, вернись он в трактир назавтра, здания б там не оказалось и ее б не существовало.
Он сказал, что дождется с нею следующего поезда. Интересно, думал он, почему она его не боится, чужака в этой глуши. Он сам ее немного боялся.
Внутри, в теплом трактире, беседовали они о повторных возможностях. Снаружи, в холодной ночи, казалось, что они знали друг дружку всегда. Он чуть не потянулся к ее руке.
* * *
Он поймет, позднее, что есть такой миг, когда жизнь твоя должна стать твоею собственной; ты должен истребовать ее у всех прочих баек, какие тебе скармливали, какие тебе передавали или навязывали или же с какими в руках ты остался, пока кто-то другой заявил права на свои. Он уже знал, что жизнь невыбранная, оставленная позади из трусости или стыда, не увядает. А вместе этого, без исключения, расцветает буйным цветом, заращивая собой всю тропу впереди.
* * *
Это было б как шагнуть из своей одежды, думал он. Как войти в море, где уже не распознать, где начинается твоя кожа.
Прежде он никогда не задумывался, что утопление может оказаться нежной смертью. Но возможно, море в конце концов и станет лучшим местом, где умереть. Море, где, как и в памяти – записал однажды он, – неуловимость формы есть сама форма. До того мига он бы говорил, что в таком умственном отъединении есть дисциплина. Теперь же он думал: когда что-то отъединилось, оно сломано.
* * *
Невозможно именовать точный миг, когда падет ночь, неуловимый, как и тот, когда нас одолевает сон.
* * *
Та вода, которой он мылся, воняла у него в каске – лужица до того мерзкая, что не держит отражение. Как будто сама темь шептала, он мог расслышать голос Гиллиза. Поначалу Джон не знал, сам с собой Гиллиз разговаривает или же с кем-то еще, но вскорости сообразил, что слова Гиллиза предназначались ему. Где-то по пути дорожки их пересеклись. У своего отца Джон научился, что есть три вида сумерек – астрономические, навигационные, гражданские, – но в таком месте определить возраст зари было так же трудно, как и возраст человеческого лица. Гиллиз был на двенадцать лет старше Джона, и латали его уже не раз.
– В Сарнзфилдском лазарете, – рассказывал Гиллиз, – была одна сестричка, мисс Элла Ледер. Она пела нам, когда темнело в палате, только ночничок горел у каждой постели…
Заря была чем-то вроде накипи на всем.
О нет, другого не стану искать я, сколько буду жива…[1]
Один любимый был у меня, но вот он крепко спит…
– Не скажу, что никто не плакал, – сказал Гиллиз.
* * *
Груди ее точно помещались ему в ладони.
* * *
Он ощутил присутствие, поток нагретого воздуха, дрожь по всей поверхности всего, словно марево от жары. Все глубже, но не темнее. Он знал, что почувствовал это, поскольку тут же ощутил нечто еще определеннее и мощнее: его погружение. Притопленное его неуклюжим непониманием, его ограниченностью, его судорогой сомненья.
* * *
От снега в сумерках ему почудилось, не подымается ли свет от земли.
Распознает ли он миг своей смерти – или она будет как падение ночи.
* * *
Джонова деда вымыло на берег, и его принесли домой в родную деревню, распознанную по узору у него на груди и по намеренной ошибке на рукаве.
Все моряки, кого вынесло на берег в то лето: Адрианус, Мартинус, Уильям, Йенс, Ари, Томас, Дирк, Йос, Хендрик, Джеймз, Люк, Дорус, Эдвард, – и все женщины из портов Северного моря, заслужившие себе новый титул перед фамилией: Вдова Марис, Вдова Фишер, Вдова Ланглэндз, Вдова Мартин, Вдова Хансен, Вдова Мейер, Вдова Уильямсон, Вдова Фэрни, Вдова Трост…
Кое-кто утверждает, будто это слухи, что нет свидетельств тому, чтобы моряков вообще возвращали домой при помощи неправильно вывязанного жгута. Но как и всё, во что нам трудно поверить, такому, чтобы оказаться правдой, нужно случиться всего лишь раз.
* * *
Холодный дует ветер над моим любимым, холодный мочит дождь…
– Не скажу, что никто не умер, ее слушая, – сказал Гиллиз.
* * *
Возможно, сознание случалось, лишь когда оказывалось достаточно живых людей, чтобы зародилась искра, чтобы замкнулся контур, чтоб у песчинки накопилась критическая масса для того, чтобы стать дюной, чтоб синапс позволил стае вмиг сменить курс. Потом возникнут и другие метафоры – хиазмы, размен, перекрест. Неправильная кроссировка.
* * *
Есть ли в смерти душа, сознание без материи?
Под Сиеной была такая церковь со своей горгульей – голова с двумя телами. Не большей мукой ли было б иметь две головы и одно тело?
Всё, думал он, дуалистично, ничто не одно: снег ярчает лишь с углублением сумерек.
* * *
Теперь метет уже крепко, отчего ж ему не холодно?
Он вспомнил, что было больно. Отчего ему не больно сейчас?
* * *
Паб был почти пуст; пьянчуга, сведший их вместе, все еще спал. Джон подождет с Хеленой на станции, до утра еще много часов. Каштановые волосы ее поблескивали, твидовое пальто со строгим воротником. Она была изящна, искренна, пытлива, кротка, он не знал, как принадлежать кому-то, как он ее отпустит.
– Жалость не дает нам никакого права на другого человека, – сказала она, – или не дает никакому человеку права на нас.
– Это разновидность суждения, – сказал он.
– Жалость – не любовь, – сказала она.
Кто с ним когда-либо так разговаривал?
– А милосердие? – спросил он. Милосердие – тоже разновидность суждения, подумал он. Дарована… но все равно суждение. Что же тогда агапэ? Капитуляция благу.
* * *
– Могу понять, как заснуть и пропустить свою остановку, но кто засыпает только для того, чтобы сойти с поезда раньше? – рассмеялась Хелена. И вдруг сделалась такой же изумленной, каким чувствовал себя и он, словно чары привели ее в это необъяснимое место и они сидят за столом друг напротив дружки. Как могли события такой хрупкой случайности ощущаться неотличимо от неизбежности? Сколько бессчетных стрелок потребовалось перевести, чтобы соединить их за этим столом, этой сельской ночью в конце лета, под древней картой звезд, картой, что уже прекратила существовать, однако оставалась сияющей и ясной.
Чтобы доказать себя, вера пользуется машинкой сомнения. То, что некогда присутствовало, доказывается отсутствием. Без доказательства мы можем понимать, думал он, можем доказывать без понимания.
* * *
В грязной яме никто не разговаривал, казалось, часами. Слышно ли тебе человека, думающего в темноте? Да.
– Могу луну рукой накрыть, – произнес Гиллиз.
Снег падал на эти поля в железном веке, в бронзовом веке, на тех, кто погребен под ним самим, на дальние деревья, что как таблица Снеллена. Скоро, подумал он, уже не удастся различить мельчайшую строку.
* * *
Там, где Джон и Хелена ждали у станции, дорожный знак истерся дождем, каждая буква – лишь легчайшая вмятина, как будто палец способен стереть камень.
Ночь нарастала вокруг них постепенно, медленным прониканием. Как марь с моря, как любовь, что постепенно промачивает нас насквозь.
* * *
Ему б надо не забыть записать это в дневник, когда он сможет дотянуться до него в кармане, от карандаша еще немного осталось: если пойдешь не по той дороге, никогда не доберешься до места встречи.
* * *
Что мать говорит своему ребенку, когда тот просыпается среди ночи, а душу его тошнит от страха? Что ему надежно в ее объятьях, что он любим ею навсегда, ничто не завершит ту любовь, в которой она его держит, любовь без конца. И он смотрит ей в лицо, лицо беспримесной любви, и медленно позволяет этой любви пропитать себя, и засыпают они в объятьях друг у дружки, старая мать и выросший сын, разделенные сотнями миль.
* * *
Возможно, после смерти, думал он, мы теряем подробности и сохраняем лишь чувство, связанное с этими подробностями. Это ли душа знает в смерти – отделение чувств от памяти?
* * *
Твид ее пальто, шелк ее платья.
* * *
Он вернулся домой из школы и обнаружил, что мать лежит на кровати, – прежде никогда в жизни не видел он, чтоб она укладывалась днем. Лежала она на боку; он видел ее ребра и тазовую кость. Она даже туфель не сняла, сношенных черных туфель на шнуровке, которые носила всегда. Он никогда не забудет своей нежности и страха. Она протянула руку, держа раскрытой ладонь, и он лег с нею рядом.
Сколько ему тогда было? Не больше двенадцати или тринадцати. Отец его умер недавно. Вообще-то, не сильно моложе того юного солдатика, что за ним сейчас наблюдал, он почти б до него дотронулся, если б только смог вытянуть руку.
* * *
Не сбежать от боли веры даже в этой тьме, даже когда верование совершенно распалось; если части можно вновь собрать воедино, получится фонарь или винтовка? Любое слово, произнесенное сердцем, даже горчайшее отречение или презрение, повисает в воздухе, ожидая отклика.
* * *
Мать его уснула, а он, лежа с нею рядом, слушал дождь. Теплый летний дождь, часто говорила его мать, от которого ей хотелось выбежать наружу, чтобы ощутить его у себя на руках, чтобы запрокинуть к нему лицо.
* * *
А если он тут умер? В этой пакости, а не в чистом морском рассоле, без фуфайки цвета ночного моря, промокшей насквозь и цепляющейся за кожу, холодной и тяжелой, как кольчуга, и никого, кто распознал бы ошибку?
* * *
Трапезы в садике, опрометью в дом раздеться, назавтра чайные чашки находятся в траве, полные дождя.
* * *
Тонкий бледный хло́пок Хелениной ночной сорочки, истертый до прозрачности от сна; слабая тень ее голых ног.
* * *
Юный солдатик, не больше чем в двух вытянутых руках от него, продолжал за ним наблюдать, ничего не говоря.
* * *
Тень свертывания и развертывания птицы, словно шелковый шарф на ветру, крылья против неба – как переворот страницы наизнанку, послание, передаваемое между ними.
* * *
Каким бдительным выглядел мертвый солдат, каким абсолютно, совершенно пробужденным.