Когда нас держат (страница 3)
II
Река Эск, Северный Йоркшир, 1920 год
Воскресное утро, колокола вызванивают вечность. Джон принудил себя к спокойствию. Хелена рядом с ним, плывет по реке сна, ее хлопчатая ночная сорочка задралась подмышки, вокруг нее расплылись волосы. Церковь в Халле, витражи растаяли и разжижились. Французы в Реймсе носят свои красные штаны как месть пруссакам. Французики, окопники. Могила длиной 450 миль.
* * *
Джон стоял в их кухоньке, словно потерялся. Хелене пришлось попросить его сесть. Вытянулась его хромая нога. Он протянул руку к свету, падавшему через стол. Как будто мог его взять, подумала она, как будто не мог ему поверить.
* * *
Поезд с грохотом мчался домой, вгрызаясь в грядущее; след его дыма – сожжение возможностей, шансов уже погашенных. С каждой стороны за каждым действием таится инертность, во всяком решении – иссушение инерцией. Страх так безустанно прицеплен к надежде, что трудно их различить.
* * *
Хелена начисто оскоблила картошку и морковку, нарубила их, ссыпала в кастрюльку. Невинная земля, из которой они оба родом.
Наполнила чайник и села рядом с Джоном. Взяла его за руку.
– Миссис Харви все еще живет по соседству? – спросил Джон.
– Да, – ответила она.
– Это ее Цыган тявкает? – спросил он.
– Да.
Она смотрела, как он вбирает эти сведения так, словно они указания, словно он спрашивал, как пройти.
* * *
От края Северного моря, что в двадцати милях, слабый гул достиг каменного уха, акустического зеркала, обращенного к морю. Мерный гуд авиамотора в двадцати милях. Предупреждение в пятнадцать драгоценных минут.
* * *
Некогда обладал он еще одной способностью, устойчивостью, которую осознал только сейчас, когда она пропала, незасекаемая, как прилив в реке; отец рассказывал ему о лодке, выглядевшей совершенно целой, когда тонула, сочась водой по всем швам. Незримо, как радиоволны и космические лучи, что проходят сквозь нас, как сейши и силы истории, что нас связывают, вылепливают наши предубеждения, сострадания, свободы, суждения; сожаленья одного поколения, переданные как надежды следующему, микробы и споры ограниченности и ожидания, которые вдыхаем мы из общественной атмосферы. Как птица, борющаяся с ветром, может выглядеть бездвижной.
* * *
В его первое воскресенье дома они поехали к Молк-Хоул. В ранней дымке меловые утесы походили на айсберги. Они понаблюдали за метелью птиц, моевки пожирали собственные вопросы, крики отзвуками раскатывались средь утесов. Джон держал Хелену за руку и ощущал печатку, что некогда принадлежала ее матери, волосинка золота, словно карандашная черта вокруг ее пальца. М – это Мара; у нее на руке теперь же М – это мама.
– Могли б сбежать, – прошептала Хелена еще перед тем, как он ушел в армию, с ним рядом в темноте.
– Куда б мы делись?[2]
Долгое молчание.
– На Сент-Килду.
Он тогда рассмеялся.
– Там мы будем бросаться в глаза, как пугала.
Даже ей стало от себя смешно, пока не возмутилась.
Ныне же Джон знал, что, смеясь, был неправ. Он жить не мог без ее неистовости ради них, вместе. Она разбудила его тогда посреди ночи: какое отношение к ним имеет воинская повинность? Теперь же, когда она подняла руку к волосам, чтоб их не сносило ветром ей в лицо, он увидел ее оголившийся загривок над свитером. Всю тайную мягкость, какую ему дозволено тронуть.
– Могли б найти где-нибудь пещеру, – замышляла она тогда в темноте, – прятали б дым от костерка, на котором стряпали, жили б одной крапивой и добычей из моря…
Нынче они вновь стояли на утесах. Он не мог понять, с чего ему так повезло, – его же оставили помирать, выпотрошенного, отброшенного.
* * *
Пока готовился ужин, мы выстроили дом на кухонном столе из камешков с пляжа. Порой, когда сходили с горы, такие уставшие после подъема, ужином был суп из жестянки, галеты, выдранные из пачки, квадратик шоколада у огня. Дом некогда был мельницей на прядке воды. Мы читали друг дружке в неумолчном плеске ручья и моря, спали под одеялами тяжелыми, как обволакивающая ночь. Что стало с фонарем стрелочника, с камешками на столе? Кто читает отцову книжку рассказов Толстого под одеялом? Был другой дом, дощатая хижина у тарна, кровать, стол, лоскут половика, мойка, дровяная печка, раскрашенные ставни, байка о детстве, рассказанная в темноте. Твоя синяя рубашка. Море было обширным, как смерть, сказал ты, билось так громко, что даже за ужином, за столом нам приходилось шептаться. Рты и уши. Звезды – как свет дневной сквозь плетенье шторы. Мы никогда не жили вдали от звука или вида воды. Был домик рабочего в городке, который построил глиний, и паб посреди поля, где проснулись мы средь инея на каждом волоконце и ворсинке, былинке, клепке и камешке, в серебряной филиграни микроскопической точности. Дорогу к развалинам мы обнаружили в сумерках. Галеты, фляжка чая в машине. Рукава у нас мокры за окном машины, мыты чашки наши дождем.
Я пишу это, Джон, не потому что считаю, будто ты забыл, а потому, что знаю: ты помнишь.
* * *
Над морским дымом, в эхокамере утесов, назойливые крики моевок, словно надеялись они на иной ответ. По всему побережью – каменные зеркала, слушают.
* * *
Фотографическое ателье, над которым они жили, оставалось закрыто с того дня, когда он ушел служить. Теперь он поднял жалюзи на витринах и оценил, что еще требуется. Джон увидел, что Хелена раскрасила и разметила мелом новые задники для студии – летний сад, вид издали на луг и горы, итальянизированная терраса, рояль.
Сил у него пока не было, и он не мог стоять подолгу так, чтоб ему не жгло ногу. Хелена убедила его нанять помощника – кого-то опытного, кто знает химикаты и процессы, умеет выставлять свет и бутафорию для максимального воздействия. Кого-то, кто знает про тень. Готового человека звали мистер Роберт Стэнли.
– Лондон – большой город, а это была маленькая контора… Но вы его, быть может, знаете – заведение мистера Соера на Эксмут-Маркет. – Мистер Роберт Стэнли воззрился на Джона с откровенным рвением.
– Я напишу мистеру Соеру и попрошу рекомендаций.
– Мистер Соер не вернулся из Франции, сэр.
– Так за вас поручиться больше никто не может?
– Нет, сэр. Я всему научился у мистера Соера и больше нигде не работал. Быть может, вы меня испытаете несколько дней – без оплаты – и посмотрите, заблужусь я в темноте или нет. – Мистер Стэнли ухмыльнулся. – Увидите, гожусь ли я вам. Сэр. У каждого свои подходы к тому, как все делать. Я такое уважаю и учусь быстро. Вам всего раз только нужно сказать, чего хотите, и я тогда буду знать.
Оказалось, это правда. Мистер Роберт Стэнли обладал значительной хваткой. Сцену мог осветить так же хорошо, как и Джон. А то и лучше.
* * *
Мистер Стэнли был из Питлохри; чего ж он не вернулся домой после демобилизации?
– Там теперь родни не осталось. – А зачем приезжать сюда, в этот городишко? – У меня тут тетка была, я в молодости ездил к ней в гости. – Счастливые воспоминания? После молчания: – Ага.
Иногда они устраивали перерыв и стояли на улице, курили вместе в скудном солнечном свете. Джон почти ничего не знал о своем помощнике, кроме того, что был он подмастерьем у фотографа в Лондоне, пока его не призвали.
– Никаких у меня знаков отличия, – сказал мистер Стэнли. Значит ли это, что он предстал перед военной комиссией и ему отказали? Более ничего мистер Стэнли не пояснял. Джон осознал, что скрытность помощника тревожит его меньше, чем могло бы разоблачение; это, вероятно, предпочтительнее. Молчание меж ними не было близостью, да и особо приветливым его не назовешь. Но и недружелюбным не было. Просто признание отношений взаимного удобства, желания ладить друг с другом, с наименьшими сложностями. Иногда мистер Стэнли нарушал молчание не замечанием или вопросом, а утверждением, как будто заявлял что-то для протокола, чтоб не возникало сомнений в, скажем, его поддержке Тройственного союза[3] или Попларского бунта[4]. Частенько Джон ему отвечал лишь день-два спустя, после того как ему выдавалось время все обдумать, и только если чувствовал, что ему есть что добавить. Он тщательно измышлял ответ свой так, чтоб тот был равно, а то и, быть может, более убедителен, а затем ронял в пространство между ними собственное заключение:
– По иронии ни одна политическая система, какой бы сокрушающей или ущемляющей ни была она, не действует без основополагающего допущения свободы воли; ибо любая система зависит от повиновения этой свободной воли. – Или: – Всякий раз, стоит нам утаить правду, мы ослабляем нашу волю.
Тогда мистер Стэнли, как ему было свойственно, коротко кивал, словно бы сам набрал очко, допивал свою пинту и грохал пустым стаканом по столу. Однажды вместо ответа мистер Стэнли просто расстегнул пиджак и показал ему свернутый экземпляр «Рабочего»[5] у себя в нагрудном кармане.
* * *
Джон помнил дедовы сапоги у задней двери в прародительском доме под Фламборо-Хед, две дыры, куда его собственные детские ножки могли провалиться целиком. Однажды проснулся он рано и увидел, что лампы на кухне уже зажгли. Подумал было, что там молится его бабушка, но она вязала. Ему б хотелось теперь сунуть ноги свои в те сапоги и войти в них в море. Хотелось бы оставить в одном из тех сапог свою хромую ногу, выкинуть ее вместе с плетеными коробами, какие вечно громоздили за задней дверью у прародителей, вонь влажного ивняка, рыбы под дождем, грязи их огорода, замаринованной в морском рассоле. Сам бы себе ногу отпилил, кабы верил, что это прекратит боль, но он знал, что никогда она не исчезнет, даже если не станет его самого.
* * *
Бечевник в конце заросшего огорода вел к реке; плакучие ивы, трава и осока, постоянные быстрины, что некогда согревали сердце мельнику за плотиной. Хелена развернула одеяло, а Джон поставил корзину в тень. Вода на ступнях у них была холодна и чиста. Он так долго сидел, глядя, как в воде движется свет, что она задалась вопросом, не прозревает ли он в этом некий порядок. Затем он откинулся на спину, наблюдая, как в чистом небе движутся ивы, пока у него не закрылись глаза. Запах пропеченной солнцем травы. Хелена взяла его руку и положила ее себе на бедро; он ощутил гладкую силу ее под цветастым платьем. Подумав о душе, вообразил он состояние отвлеченного чувства – однако не мог представить себе эмоции, не присоединенной ни к какому особому переживанию, не присоединенной к телу, к телу Хелены; возможно ли знать что-то такое, чего не знает наше тело? Рождаемся ли мы с чувствами уже в нас, какие только и ждут, чтоб их распознали? Окажется ли ужас, не связанный с воспоминанием, чище, мощнее – или будет ослаблен отвлеченностью? Манерка, где плещется с дюйм грязной воды. Если давился – по крайней мере, дышал. Воздух – стихия, способная протухать. Вот видишь, думал он, я по-прежнему способен на упорядоченные, точные слова вроде протухать, тошнотворный, гноиться, разлагаться…
– Как нам повезло, – прошептала Хелена, не громче дыхания (самой себе, реке, благословенному дню), чтоб только не разбудить его.
* * *
В подарок к его возвращению домой Хелена нарисовала сцену на ставнях у них в спальне, чтоб, даже когда закрыты они, Джон все равно видел мерцание луны за рекой.
* * *
Его удивило, до чего быстро отыскали его заказчики и как не терпелось им сняться всей семьей.
Приходили они, одевшись в лучшее. Мужчины предпочитали сидеть, скрывая ампутацию или шину, другие позировали в профиль, чтобы в кадр не попала повязка на глазу, шрамы, увечья поглубже. Джон знал о необходимости этих портретов для жен и матерей – доказательств возвращения домой, доводов в пользу веры в то, что семейная жизнь возобновилась, свидетельств различных видов и степеней выживания и возвращения. Сам он презрел бы камеру как таковую или же презрел бы иллюзию и предъявил бы объективу увечья.